В предыдущих сериях Кинтель ушёл из дома Салазкина в ночь холодную, потому что мать Салазкина резко пронзила в нём плохого друга для её интеллигентного сына.
Пацана действительно жалко, несмотря на сравнения, навевающие что-то о вальсах Шуберта:
Обиды на Салазкина не было. Никакой. Мало того, не было обиды и на его мать. Была досада на себя и ощущение постыдного провала. Словно, не умея танцевать, сунулся вальсировать посреди большого зала и оскандалился под неловкое молчание всех, кто это видел.
Впрочем, сейчас тайна уже не казалась такой важной. И горечи оттого, что на неведомые сроки отодвинулась разгадка, почти не было. Была печаль, что не получится теперь ни дружбы, ни даже простого знакомства с Саней Денисовым, который год назад так хорошо пел песню о трубаче... Но и эту печаль Кинтель принимал с хмурой покорностью судьбе. Он привычный. Случалось переживать и не такое... Да и зачем ему этот мамин Салазкин? Ну славный, доверчивый, хорошо с ним, не надо быть вечно ощетиненным, пренебрежительно-насмешливым, как с "достоевскими" и одноклассниками. Однако что поделаешь? Мало ли неплохих людей в жизни встречается и уходит... А пока надо думать о том человеке, которому он, Кинтель, действительно нужен. Такой, как есть, без придирок. Регишка-то ждет!
И Кинтель идёт к сестре. После всей всплывшей душноты и мизогинии описание Регишки бальзамом пролилось на душу чтеца:
Вся ну будто подсолнух: в желтом платье, в желтых колготках, с бантами солнечного цвета.
Ты прямо как прожектор. Издалека видать.
– Это чтобы я от тебя не потерялась... Мама, мы пошли!
Может же, когда хочет!
Брат поводил сестру по аттрационам, угостил мороженым и всё такое. Однако сам он думает о Салазкине, а Регишку не оставляет какая-то другая грустная мысль. И вскоре мы узнаём, какая:
Подняла мордашку – глаза непривычно темные. Сказала по-взрослому:
– Даня, мне кажется, мы оба сегодня притворялись...
– Как это?
– Ты веселился не по правде, у тебя какие-то заботы.
Кинтель вздохнул:
– А у тебя?
– У меня... потому что папа и мама по-настоящему собрались разводиться...
– Да ты что!
– Да. Раньше они просто ругались, и это было еще ничего. А сейчас папа говорит: "Будем разменивать квартиру..."
Кинтель молчал. Регишка хотя была и не родная отцу, но любила его: все-таки пять лет вместе, с младенчества.
– Может, еще раздумают...
– Нет уж. – Регишка помотала бантами. – Даня... а ты будешь приходить ко мне, когда папа уйдет?
Тут у него непрошено щекотнуло в гортани. Он кашлянул, сказал тихо, но со всей твердостью:
– Буду. Пусть разводятся, это их дело, а мы с тобой... все равно... Не бойся...
– Тогда хорошо... – Она покрепче ухватила его ладонь. – Я хочу сказать, что тогда это не так страшно..
Дальше состоялся разговор с отцом. Тут, конечно, нельзя без истеричных обвинений в предательстве невинных детей (хотя отец и правда выглядит несимпатично):
– В курсе уже?
Кинтель заверил с тайной ноткой злорадства:
– Дед не одобрит.
– Ты, я смотрю, тоже не одобряешь?
– Дело ваше. Только Регишку жалко...
Отец помолчал на ходу. Потом бросил в сторону:
– Меня вот только никому не жалко...
– Сравнил, – сказал Кинтель. Подумал и доба-вил: – Непонятно, почему вы такие...
– Кто "вы"?
– Взрослые... Все время предаете детей.
Дальше отец выступает ещё большим мудозвоном и происходит срыв покровов относительно кинтелевской матери-ехидны:
– Ты это... поконкретнее.
– Ну, например, ты. Сперва меня, сейчас Регишку...
Отец тяжело проговорил:
– Насчет себя ты матери скажи спасибо.
– Легко теперь на мертвых валить.
– А она живая была, когда бросила! И тебя, и меня!.. Ты знаешь, как она пила? Вроде бы культурный человек, высшее образование, а... Ты деда спроси! Сама ушла, я не прогонял... Может, и лучше, что этот случай с "Нахимовым". Для нее лучше...
– Еще что скажешь... – тихо отозвался Кинтель.
– Ты ведь многого не знаешь, не помнишь... Такая приходила, что страшно было к тебе подпускать. И сама захотела, чтобы ты у деда с бабкой...
– Ну и ты не возражал...
– Господи, а что тебе известно про мою тогдашнюю жизнь?
"А тебе про мою?" – подумал Кинтель. Но промолчал. Тошно было от голода и печали. Подошли к остановке.
Стало вроде бы жаль отца. Но что тут поделать, он не знал.
Дальше происходит кружение главных героев друг вокруг друга, как в манге какой.
Глядя, как внук уминает жареную картошку, дед сообщил:
– Тут появлялся один мальчуган, тебя спрашивал.
– Какой? – подскочил Кинтель.
– Судя по всему, твой новый приятель. Небольшой такой, в ковбойке, в коротких штанишках. Весьма вежливый... Его наш сосед Витя Зырянов привел. "Вот, – говорит, – Кинтеля ищет".
"Не побоялся! Сам сунулся к местным, чтобы показали!"
– Ну и что ты ему сказал?
– Ну, что... Ушел, говорю, с сестренкой в парк, придет, наверно, поздно... Он, судя по всему, опечалился.
Только сейчас Кинтель полностью понял, что Салазкину тоже несладко.
А ничего не случилось. Просто незачем тебе, Саня Денисов, липнуть к Кинтелю, мама права. И годы у вас разные, и это... уровень культуры. И дружить без маминого позволения воспитанный мальчик ни с кем не должен. Еще курить научится и слова говорить всякие...
Растравив себя таким образом, Кинтель улегся на свой старенький диван и открыл наугад Гоголя. Но попался "Тарас Бульба" – то место, где он убивает Андрия. Кинтель плюнул, уронил книгу на пол и отвернулся к спинке...
В школу Кинтель подгадал нарочно к самому звонку – так, чтобы не столкнуться с Салазкиным, если тот ищет встречи. На переменах старался поменьше крутиться в коридоре. Раза два он замечал Салазкина в толпе, и однажды показалось даже, что Салазкин поспешил навстречу. Кинтель укрылся за дверью кабинета истории. Туда, к семиклассникам, Салазкин сунуться, видимо, не решился.
Наконец, совсем рвущая душу сцена в лучших традициях!
На последней перемене они все-таки столкнулись у туалета. Кинтель растерянно замигал, у Салазкина расширились зеленые глаза – в них и надежда, и вопрос, и виноватость. Но в этот миг загремел звонок, толпа ринулась из дверей, оттеснила Салазкина, и Кинтель вбежал в кабинет русского языка, в "Дианово царство".
Страдания Кинтеля:
И вообще это глупо! Все равно ведь никуда не спрячешься, раз в одной школе. Не сегодня так завтра Салазкин подойдет. И что тогда?.. Может, послать его подальше теми словами, которые в ходу на улице Достоевского и в школьном туалете? Чтобы сразу все оборвать... Но Кинтель представил, как беззащитно замигает Салазкин, виновато затопчется на тонких ножках... А в чем он виноват-то? Мама виновата, оберегает сыночка...
Тонкие ножки! 
И тут Кинтель наконец перестал скрывать от себя, что дело не только в самолюбии, в стыде за свою неотесанность. Дело все в той же давней зависти, в сладковато-ревнивом чувстве, с которым он смотрел на Салазкина и его мать еще на теплоходе. Как она поправляет ему воротник и прическу, как волнуется, когда он акробатничает на бревнах. И как другие матери тоже "пасут" своих пацанов. Это был счастливый, недоступный мир. И вчера этот мир по закону своей природы оттолкнул Кинтеля, угадал в нем чужака...
Кинтель глотает слёзы, глядя на клёны за окном, но его окликает педагог, и дальнейший эпизод я просто процитирую. Политота, естественные диалоги детей, плохие стихи и, конечно, порка - всё включено!
– ...Все смотрим на доску! Кто скажет, какой в этом слове суффикс? Не вижу рук... Рафалов, ты смотришь на доску или витаешь в облаках?
– Витаю, – тихо сказал Кинтель.
– А если это обернется двойкой?
– Дать дневник? – спросил Кинтель. Все так же негромко, но уже напружинив нервы. Загоревшаяся искорка конфликта спасительно уводила мысли от горькой темы.
– Охамели вы все, – сообщила Диана Осиповна. – Что за время... Когда я училась, невозможно было представить, что школьники могут так разговаривать с педагогами.
– Это было во времена Иосифа Виссарионовича? – осведомился Глеб Ярцев – интеллигент, язва и любитель эпиграмм.
– Нет, Ярцев, я не столь древняя мумия и родилась уже после кончины "отца народов". Но должна сказать, что мы напрасно отказались от всех без разбора завоеваний той эпохи. Строгая дисциплина и порядок в делах ох как были бы полезны в наше время...
– Это точно, – подал голос Артем Решетило, сын директора местной телестудии. – Раньше в каждом бараке каждый знал свои нары... И опять кой-кому порядка захотелось, в августе.
– Ой, только не надо, не надо о политике! Теперь каждый готов речи говорить, лишь бы делом не заниматься. А между прочим, старые методы кое-где возвращаются. И приносят весьма ощутимые плоды. Как, например, в Ставропольском крае...
– А что в Ставропольскм крае? – слегка кокетливо спросила Алка Баранова. И стрельнула в Кинтеля глазами.
– Не читали в газетах? Жаль. Там казачий круг постановил воспитывать разболтанных подростков дедовским способом. Приводят в исполком и в присутствии родителей и комиссии по делам несовершеннолетних велят снять штаны. И нагайкой... Говорят, в окрестных школах очень укрепилась дисциплина.
– Тут ведь навык нужен, – заявил Артем. – У них, у казаков-то, традиции, а у нас в школе кто пороть будет? Лично вы?
– Тебя, Решетило, с а-агромнейшим удовольствием...
- Чтоб закрутить режима гайки,
Лишат тебя штанов, Артем,
И всыплют двадцать две нагайки
Демократическим путем! -
стремительно сочинил Глеб Ярцев. Девчонки зааплодировали.
Отдельный милый перл:
Диана Осиповна скрестила руки на бюсте.
Дальше, несмотря на протесты просвещённых школьников, объявляют классный час после уроков. На нём должна решаться судьба пионерской организации в школе - директор, мол, хочет, чтобы дети решили сами. Несмотря на то, что эта идея вроде бы соответствует идеалам Крапивина, директора зовут Таисия Дмитриевна, и это напрягает.
Сам классный час надо цитировать и цитировать - Афган и Южная Осетия рядом с замечаниями в дневник, Павлик Морозов, Тарас Бульба, предательство детей родителями, слёзы на глазах у Кинтеля... и почему-то педагоги всегда в шоке и истерики от заявлений детей "Ваш Бульба просто трус". Господи, неужели они никогда ни от кого подобного не слышали? Неужели нормальный педагог реагирует так, как будто не Гоголя, а маму родную обидели?
В качестве бонусов - Бориска-Левин-сын-адвоката (еврей в тексте Крапивина - по-моему, это впервые), "довёл почти до стресса" (это как?) и дискуссии о литературе.
Таисия Дмитриевна считает, что дружину надо сохранить, но прежние формы деятельности и, конечно, имя Павлика Морозова сейчас оставлять неуместно.
– А за что его так, Павлика-то? – вдруг спросил сосед Кинтеля, безобидный Бориска Левин.
– Неужели надо объяснять?! Он стал символом доносительства, которое в прежние годы было государственной политикой! А теперь, когда восстанавливают извечные моральные принципы...
– С нагайками, – сказал Кинтель, удивляясь тому, как тянет его на скандал.
– Помолчи, Рафалов! При чем тут нагайки? Я говорю про общечеловеческие нормы. Никогда нельзя предавать отцов!
– А детей?! Их можно, да?! – взвинтился Кинтель. Словно сорвалась пружина. – Отцам детей предавать можно?! – Теперь он помнил, как беспомощно и тоскливо смотрела вчера Регишка.
– При чем тут это?..
– А при том! – Кинтель подался за партой вперед. – Только и делают, что предают...
Артем Решетило (он, видать, часто слышал отцов-ские разговоры на такие темы) сказал обстоятельно:
– Сперва задурили парнишке голову светлым будущим... Это я о Морозове. Потом зарезали. Родственнички, за папу заступились. Потом сделали героем. А теперь поливают дерьмом каждый день. Великая страна сводит счеты с одним своим пацаненком...
"Дед так же говорил", – вспомнил Кинтель. Все почему-то притихли. Диана Осиповна кашлянула:
– Никто не спорит, гибель мальчика... и его братишки – это трагедия. Но нельзя же по-прежнему оправдывать неправое дело, за которое он погиб.
– Он погиб, потому что его предали, – сказал Кинтель.
И тут подал свой негромкий голос Бориска Левин.
– Афган – это тоже неправое. А солдаты, которых туда послали, разве виноваты?
– Может, их тоже как Павлика Морозова? – спросил кто-то с задней парты. – Всех подряд...
– Ты не сравнивай! – возмутилась Светка Левицкая, главная красавица класса.
И пошло:
– А почему не сравнивать?
– А в Южной Осетии по ребятишкам стреляют! Они-то при чем?
– А по телику казали, как в интернате воспитатели...
– А когда в дневник про всякое пишут, это доносительство или как?
– Нет, если взрослые про ребят, это пе-да-го-ги-ка...
– Тихо! Да тихо же, я вам говорю! – надорвалась Диана.
И стало наконец тихо. Но в этой тишине Алка Баранова задумчиво вспомнила:
– А в прошлом году физрук Ленчику Петракову ка-ак даст пинка. Тот заплакал и пошел к завучу. А физрук вслед кричит: "Иди, иди, доносчик! Павлик Морозов нашелся!" – И она опять быстро глянула на Кинтеля.
Тогда Кинтель сказал:
– Понятно, почему "Тараса Бульбу" изучают...
– Почему же, Рафалов? Изложи. – Диана Осиповна поджала губы и разомкнула опять. – Можешь не вставать...
Но Кинтель поднялся. Зашевелилось в нем что-то похожее на песенку о трубаче. Плюс все горечи прошедших дней. Плюс щекочущая глаза обида. И он выдал – спокойно так и убежденно:
– Потому что написано, как можно убивать сыновей. Не моргнув глазом. "Я тебя породил, я тебя и убью..." Шарах из берданки, и никаких вопросов...
– Ты что? Оправдываешь преступление Андрия?
– А убийство без суда – это тоже преступление, – сказал Бориска Левин.
– Левин, я знаю, что твой папа адвокат и ты подкован... Однако тогда были другие условия и права. Другая эпоха...
– Чего в ней другого-то? Сейчас тоже о нагайках тоскуем, – сказал Артем Решетило.
Кинтель, глядя через стекло на листья клена, выговорил раздельно:
– Этот Бульба просто трус.
– Ты, Рафалов, соображаешь, что говоришь? – Это она даже не с возмущением, а с жалобным страхом.
– Конечно, соображаю... Испугался, что казаки его к ответу потянут за сына: "Как ты допустил, что он к полякам переметнулся?" Вот и решил, чтобы концы в воду: "Я его своей рукой! Видите, какой я сознательный!"
– Ты... У меня даже слов нет!
Красивое лицо Дианы заполыхало. Да такое ли уж красивое оно, если злое? "Некрасивая красота, – мелькнуло у Кинтеля. – Как у матери Салазкина". И он добавил с ощущением сладкой мести:
– А старшего сына он тоже предал.
– Как предал?! Он, рискуя жизнью, пробрался в Варшаву! Чтобы поддержать его в последний миг!
Кинтель пренебрежительно шевельнул губой:
– Ничего себе поддержал. "Слышу тебя, сынку!" – и скорее ноги уносить... Уж выхватил бы тогда саблю – да на выручку. Бесполезно, конечно, да все же легче, чем слышать, как сыну кости ломают...
Диана Осиповна потерла щеки. Вроде успокоилась.
– Ты легко рассуждаешь о вопросах жизни и смерти. В твоем возрасте это вроде игры...
– Ну а если мы такие глупые, зачем это изучать... в таком возрасте.
– Не "мы", а ты... Я понимаю, каждый может иметь свою точку зрения на классиков, но должен же быть предел... Уважение какое-то!..
– Дать дневник? – сказал Кинтель.
– Нет... Но я очень хотела бы встретиться в ближайшие дни с твоей матерью.
Кинтель молчал, ощущая тишину. Опять посмотрел на листья. Потом объяснил – миролюбиво так, даже устало:
– Я думал, что в учительской всем известно, что моя мама утонула на пароходе "Адмирал Нахимов". Помните, была катастрофа в восемьдесят шестом году...
"А теперь держись. Чтобы ни один волосок не намок на ресницах..."
– Ну... извини, – с придыханием попросила Диана. – Ты... сам довел меня почти до стресса... Извини.
Увидев, что Кинтель весь дёрганый, она отпускает его домой. Тот по дороге проходит через сквер, где мы и видим заглавного персонажа книги:
Бронзовый Павлик Морозов – маленький, ростом с обыкновенного мальчишку – стоял на гранитном пьедестале. Прямой, тощенький, со сжатыми кулаками опущенных рук и вскинутой головой. Голова, плечи, распущенная рубашка были облиты грязно-серой краской. А на постаменте кто-то нарисовал суриком фашистский знак. В позе Павлика, в повороте его головы было отчаяние и упрямство...
Кинтель глянул на памятник и отвел глаза. Словно в чем-то виноват.
Небольшое количество гетеро-чувств прерывается драматическим явлением. Варнинг: многоточия!
Метрах в десяти от выхода, у пыльных кустов желтой акации стояла скамейка. И Кинтель привычно сел на нее.
Над решетчатым бетоном и кустами виднелся верх пятиэтажной панельной хрущобы. Она стояла на другой стороне улицы П. Морозова. Солнце пряталось как раз за этим домом, и он казался на фоне светлого неба почти черным.
Кинтель отыскал глазами второе с краю окно на верхнем этаже. Окно было открыто. Значит, она там...
"Та-а... та-та, та-та-та..." – прошелся по невидимым струнам ласковый смычок. Повел мелодию плавно, с хорошей такой грустью. Кинтель отдался этой грусти без сопротивления, поплыл как в прогретой летним солнцем воде... Вот шевельнулась штора, зажегся за окном неяркий свет... А может быть, она сама покажется в окне? Пускай темным, плохо различимым силуэтом, все равно... Да нет, вечером ей не до того, чтобы стоять у окна. Небось дел по хозяйству выше головы... Ну ладно, все равно она там, в этой комнате с желтым светом. И ниточка от Кинтеля тянется туда. Вернее, такой тонкий невидимый луч. И может, однажды она ощутит этот луч, почует что-то...
Зашуршал под осторожными шагами сухой лист. Не шевельнувшись, Кинтель досадливо скосил в сторону глаза. У края скамьи стоял виноватый, с опущенной головой Салазкин...
Ещё больше многоточий:
Трудно сказать, чего больше испытал Кинтель – досады или радости. Только одного не было совсем – удивления.
– Следил, что ли? – спросил Кинтель устало.
Салазкин переступил на шелестящих листьях. Головы не поднял, объяснил шепотом:
– Да... я шел следом. И ехал... Извини...
– Ладно, извиняю... – хмыкнул Кинтель, хотя насмешничать не хотелось. – Садись, раз... догнал.
Кинковые бородавки, решительное объяснение:
Салазкин быстро глянул из-под волос, присел на край скамейки. Бросил к ногам сумку. Потрогал на коленке похожую на горошину бородавку.
– Понимаешь... я был там, у школы. За деревь-ями. А ты вышел... такой... ну, будто у тебя что-то случилось. И пошел не домой, а к трамваю... Я и подумал: когда человек в таком состоянии, он... мало ли что...
– Решил, что я голову положу под колеса? – Кинтель не сдержал язвительной нотки.
– Ну... я понимаю, что это глупо. Только я... ужасно мнительный. Это все говорят.
– Салазкин, не валяй дурака, – прямо сказал Кинтель. – Тебе просто надо выяснить со мной отношения.
– Ну... и это тоже...
Кинтель покорно вздохнул:
– Давай.
– Что?
– Спрашивай: "Почему ты ушел ни с того ни с сего..."
Салазкин понажимал бородавку, словно кнопку.
– Я знаю. Ты слышал наш с мамой разговор и обиделся...
– Да не обиделся я. Не в этом дело.
– Нет, ты обиделся. И совершенно справедливо... Даня, ну что я могу сделать, если она такая?!
– Ты на мать бочку не кати, – сурово сказал Кинтель. – Она хорошая.
– Да! Я знаю, конечно! Только... у нее ряд предрассудков... Вот и ты ушел из-за этого...
– А ты представь себя на моем месте.
– Я представил... – Салазкин опять поник головой. – Я понимаю... Но мне-то что делать теперь? На моем месте...
Это он совсем тихонько сказал. И Кинтель опять ощутил притяжение к доверчивому и отважно-беззащитному Салазкину. То самое, которое испытал впервые, услышав песню о трубаче. Тут была и готовность защитить его от врагов, и желание узнать у него какую-то тайну...
– Я уверен, что мама все поймет.
– Вот и хорошо... – Это получилось у Кинтеля совсем неласково, с недоверием, но Салазкину оказалось достаточным и того. Он засмеялся. Потом нервно подышал на ладони, потер ноги и локти. Вместе с сумерками подкралась неуютная зябкость. – Продрог небось, – ворчливо заметил Кинтель. – Не лето уже.
– Чепуха... А у тебя руки тоже голые.
– Я привычный.
– А я, думаешь, нет?! Приходится закаляться с весны.
Кинтель хотел спросить, почему это такой домашний Салазкин должен закаляться? Неужели мама велит? Но не решился, сказал о другом:
– Тебя небось уже ищут. С фонарями по всем улицам...
– Я позвонил маме на работу, что задержусь... с одним товарищем. И что он меня проводит.
– Нехорошо обманывать маму, – не удержавшись, поддел Кинтель.
– Я... собственно говоря, я не обманывал, просто не уточнил. Я ведь не сказал, "с лучшим другом". А товарищем назвать... можно и того, с кем плавал однажды на теплоходе.
Что-то меня удивили эти экивоки вокруг "друга" и "товарища". Чтец вспомнил, как он и его девушка врали родителям
Кинтель, несмотря на слабые протесты Салазкина, провожает его до дома, ворчливо опекая.
Романтика, многоточия, ужасные пороки:
– Я не собираюсь скрывать... если мама спросит. Я имею право выбирать... друзей.
– Она решит, что я водил тебя в дурную компанию. И приучал к выпивке и сигаретам.
Салазкин с готовностью посмеялся и вдруг спро-сил:
– Даня, а ты уже пробовал курить?
– Естественно! У нас в округе все пацаны смолят... Только сейчас трудно с сигаретами, они же в сто раз подорожали. А бычки сшибать противно... Да для меня это уже пройденный этап. Мы с дедом завязали в один день.
Салазкин вопросительно молчал.
– Это весной было. Дед унюхал и говорил: "Выдеру по всем правилам". А я говорю: "Это не выход. Давай лучше вместе бросим – ты и я. Ты давно собирался..." Он подумал и говорит: "Видать, судьба. Давай. Все равно когда-то надо..."
– Я тоже один раз попробовал. Тоже прошлой весной, с ребятами за гаражом. Конечно, про это узнали, и папа не только пообещал, а по правде взялся за ремень. Единственный раз в жизни. Было совсем не больно, но ужасно в моральном отношении...
Кинтель вспомнил Диану с ее рассказами о казачьих обычаях. И сказал искренне:
– Свинство такое, нас готовы лупить все, кому не лень. И вообще изводить всячески... Даже мертвых в покое не оставляют. – Он кивнул на бронзового Павлика, они как раз проходили мимо.
– По-моему, это чудовищная непорядочность, – согласился Салазкин. И спросил: – А твой дедушка потом ни разу слово не нарушил? Насчет курева? – "И ты?" – прозвучало в его вопросе.
– Ни я, ни он... Дед у меня насчет обещаний твердый.
Мы с ним вдвоем живем. Потому что мать погибла в катастрофе, давно еще, а у отца другая семья... Ну, живем, ничего.
Салазкин дышал виновато, но и благодарно – за откровенность.
Виноват и благодарно дышал! Какое выразительное дыхание, однако.
Внезапно:
На остановке они долго ждали трамвая. Кроме Кинтеля и Салазкина, под навесом сидела парочка: длинноволосый парень и тощая девица в мини. Поглядели на мальчишек, будто на пустое место, и начали целоваться.
– Идиоты, – шепотом сказал Кинтель. – Обязательно надо свою любовь напоказ выставлять.
Вот как это матчится со всем предыдущим, какой смысл в этом эпизоде? Кроме того, что очевиден мерзким слэшерам
– А я уже влюблялся... один раз. Только это была безнадежная любовь.
Кинтель кивнул: понимаю, мол. Салазкин шептал:
– Потому что она была взрослая. Мамина знакомая. Изумительно красивая, но... я-то ей был ни за чем не нужен. Даже не смотрела... Я был счастлив, когда она перестала к нам ходить.
Кинтель сказал неожиданно для себя:
– Мама у тебя тоже красивая...
Салазкин не удивился:
– Да, это многие говорят... Даня, а ты... влюблялся когда-нибудь?
Был теперь тот настрой доверия, когда два человека будто на одной радиоволне. И Кинтель сказал Салазкину то, в чем не сознался бы ни "достоевским" пацанам, ни Алке Барановой, ни деду и никому на свете:
– Как-то раз, когда я такой был, как ты... по возрасту... я увидел девчонку... девочку. Она играла на скрипке, на улице. Ей деньги на новую скрипку нужны были... И вот с той поры... Только я больше никогда ее не встречал.
Ох уж эти влюблённости в по определению недоступные объекты. И неожиданно вспомнились Пятьдесят оттенков дна.
Оказывается, то, что мы думали про скрипачку в окне, неправда (ну, или Кинтель стесняется):
– Я понимаю. Она в том доме живет, на который ты смотрел там в саду... Да?
– Что?! – изумился Кинтель. Помигал, соображая. Потом грустно посмеялся. – Нет, Сань, тут совсем другое дело... Когда нибудь расскажу... может быть.
Салазкин зовёт его разгадывать шифр и твёрдо говорит "Что-нибудь придумаем" в ответ на вопрос: а как же мама, как от неё ховаться и чтобы при этом не стыдно было?
На этом глава заканчивается, продолжение следует.