Название этой главы по нынешним временам спойлерное — сейчас-то кто же не знает про основное свойство феникса (особенно после книг о Гарри Поттере). Впрочем, мы до этого ещё дойдём. А пока по порядку. Глава сюжетно очень важная, хотя это будет видно лишь потом.
Толик читает кургановскую рукопись по мере её перепечатки мамой. Работа близится к концу, вот уже был прочитан ключевой кусок про самоубийство Головачёва…
Мама печатала и утром. Сквозь сон Толик услышал рассыпчатый треск «Ундервуда».
Просыпаться окончательно и вставать не хотелось. Опять скребло в горле, и тупая боль вдавливала голову в подушку. Толик в полудрёме томился страхом, что его сейчас заставят подняться и пошлют за водой, или в магазин, или на рынок. Нет, не подняли, не послали. Хорошо-то как…
Лишь в десятом часу, закончив печатать, мама сказала:
— Вставай, всё равно уже не спишь. Мы с Варей уходим, у нас масса дел… (…)
— Угу…
— Поешь, а потом разбери и разложи по экземплярам последние листы, я всё напечатала. (…) Отнесёшь работу Арсению Викторовичу. Не тяни, он просил поскорее…
Мама с Варей ушли.(…)
Толик побрёл к столу с машинкой. Здесь лежали последние страницы повести, штук тридцать. Толик брал сложенные вместе три листа, прочитывал верхнюю страницу, убирал копирку и раскладывал листы по трём папкам.
Он зачитался и забыл про боль в горле и тошноту.
Последняя глава кургановской рукописи в тексте почти не цитируется, а даётся лишь в кратком пересказе.
Как можно понять из этого пересказа, заключительную часть кругосветки после острова св. Елены автор пропустил (в общем-то, ничего особенно интересного там уже и не было). Повествование возвращается к Крузенштерну в те времена, когда он уже адмирал во главе Морского кадетского корпуса.
Общая композиция «Островов в океане», таким образом, следующая.
В 1827 году Крузенштерн, недавно возглавивший корпус, сталкивается с несправедливостью в отношении кадета-подготовишки Алабышева. Принимает меры в отношении допустившего её офицера и слышит ответные упрёки, корни которых уходят во времена кругосветки. Это запускает у него цепочку воспоминаний и размышлений о тогдашних событиях, изложение которых и составляет основное содержание повести. Затем действие опять возвращается в 1827 год, Крузенштерн подводит итоги этим своим размышлениям. После чего, забегая чуть-чуть вперёд, в повести идёт эпилог о том самом кадете Алабышеве, и круг замыкается.
Основная же суть крузенштерновских (и кургановских!) рефлексий выражается совсем коротеньким, всего в несколько строк абзацем:
Острова — как люди. Люди — как острова. Мало увидеть остров в океане и обозначить его координаты. Надо знать, что в его глубине. Надо изучать долго и старательно. Лишь тогда можно сказать: открыл.
Кому как, а чтецу упорно видится здесь перекличка со знаменитыми стихами Джона Донна: «No man is an island entire of itself; / Every man is a piece of the continent, a part of the main…» Человек, дескать, не остров, который сам по себе, но часть континента — чего-то гораздо большего…
Вот последняя глава дочитана и происходит кульминация.
На следующем листе увидел Толик слово «Эпилог».
Толик прочитал начало эпилога, удивляясь, что речь идёт совсем о других временах и людях. Нетерпеливо отложил прочитанный лист, снял со второго экземпляра копирку… и обомлел.
Бумага была чистой. Зато изнанка отложенного листа чернела отпечатанными строчками! Перевёрнутыми, как в зеркале… Значит, вчера он разложил копирку не той стороной! О, идиот!
Так уже случилось однажды, но тогда мама это быстро заметила. А сегодня торопилась, и вот…
Точно, в главе «Есть остров на том океане…» этот момент упоминался. Давайте рассмотрим подробно, что произошло.
Упоминается сегодняшняя порция текста: «штук тридцать листов», там последняя глава и эпилог. Печаталось, видимо, в два приёма, вечером и утром. Судя по всему вечерняя пачка листов для печати была правильной, и глава получилась как надо. А вот утренняя пачка для эпилога…
Бумажно-копирочные «бутерброды» Толик сложил правильно, копирка у него везде смотрела в одну сторону, как и нужно. Он их маме неправильно подложил, так что красящий слой оказался обращён к ней, а надо было от неё.
Вот так должна была идти печать: «ы→|>|>|». А из-за ошибки Толика получилось вот так: «ы→|<|<|». В результате на первом листе текст оказался с двух сторон (на обороте зеркальный вариант с копирки), на втором листе только бледноватая «зеркалка» на обороте, а третий вообще остался чистым. Ни одного нормального экземпляра, годного для отправки в издательство, хотя прочесть и восстановить текст по первым листам, конечно, можно.
А вот с элементарной арифметикой у Крапивина вечные нелады, накладывающиеся на незнание матчасти.
Это довольно необычно для выпускника журфака, но Крапивин пишущей машинкой не пользовался — в своих автобиографических книгах он где-то упоминал, что считал это бездуховным и писал карандашом в тетрадях, пока не замучил артрит, потом только перешёл на компьютер. Про бездуховность говорить не будем, всяк пишет, как ему нравится, а вот про матчасть скажем.
Ох, что будет! Во-первых, от мамы влетит (и правильно, так ему и надо!). Во-вторых, мама сказала, что придёт только вечером; когда же Арсений Викторович получит конец повести? Ведь копирка-то у всех листов перевёрнута, до самого конца!
Сколько их до конца-то?.. Ой, полтора десятка! Для мамы — почти три часа работы…
Эпилог кургановской повести является одновременно эпилогом первого тома «Островов и капитанов», там прямо специально говорится: «Вот окончание повести Арсения Викторовича Курганова. Оно сохранилось на листах, которые Толик Нечаев спрятал…» Объём этого эпилога — 25600 знаков. Крапивин механически разделил их на 1800 знаков стандартной страницы (помните, 30 строк по 60 знаков в каждой?) и записал полтора десятка страниц, округлив результат вверх.
Видно, что сам не печатал. Если бы печатал — знал бы, что реально там получится страниц семнадцать или восемнадцать: реплики диалогов значительно увеличивают объём. Но это мелочи. А вот про «почти три часа работы для мамы» — ерунда полнейшая! Три часа = 180 минут. 25600/180≈142 знака в минуту. Что за фигня, автор?!
С такой скоростью маму Толика никуда бы машинисткой не взяли. От девочек-ПТУшниц по специальности «Машинопись и основы делопроизводства» требовали экзаменационную скорость не меньше 180 зн/мин на механической машинке, чтец не поленился выяснить. От девочек-десятиклассниц, ходивших в выпускном классе на курсы машинописи при школе (два урока в неделю и час самоподготовки) для получения справки об успешном окончании требовали на «механике» не меньше 150 зн/мин. А тут профессиональная машинистка с многолетним стажем, да на собственной хорошо знакомой машинке, — да такие в минуту по три-четыре сотни знаков выбивали!
Понятно, что здесь Крапивин устами Толика просто драматизирует — ну да, лажанулся Толик, подвёл маму, фигня случилась — но можно ж было и аккуратней. Чтобы сын профессиональной машинистки, чуть не с детсадовского возраста ей помогающий и сам в машинопись худо-бедно умеющий, не разумел про объёмы и скорости работы…
Ладно, спишем на хреновое самочувствие Толика. Чего делать в этой ситуации… ну, тут понятно, раз он сам с машинкой обращаться умеет.
Пятнадцать страниц перепечатать — это, конечно, нелёгкая работа. Он не умеет быстро, как мама. Но… ведь впереди целый день. Лишь бы успеть до маминого прихода и не наделать ошибок…
Нет, он стучал на машинке не так уж медленно. Каждая буква отдавалась в голове болезненным толчком, а в горле словно засел шероховатый кубик (сколько ни глотай — не исчезает), и всё же Толик печатал с увлечением: он одновременно и дочитывал повесть. Он специально не разрешил себе читать в обгон перепечатанных строчек, чтобы не терять потом интереса. И пальцы, торопясь за словами, метались по трескучим кнопкам всё быстрее…
К пяти часам он кончил. Посидел, опустив руки.
Исправил карандашом на последней странице ошибки…
Здесь можно рассказать об интересном моменте, который нынче для многих совсем не очевиден.
«Исправил карандашом ошибки». Ну да, машинка не компьютер: попал палец не по той клавише, и уже не исправишь. Нормативы допускали не более трёх ошибок/опечаток на страницу, их полагалось исправлять посредством специальных стандартных значков (которые Толик явно знал).
Высоко ценились машинистки, которые: 1) допускали минимум собственных опечаток и ошибок; 2) хорошо знали нормы правописания и могли при перепечатке исправить ошибки автора в рукописи; 3) не позволяли себе в предыдущем пункте лишнего. Последнее очень существенно! Чтец, будучи по образованию математиком, на заре своей преподавательской карьеры однажды общался с мужиком, которому дура-машинистка чуть не запорола защиту кандидатской: она по собственной инициативе, проявив усердие не по уму, всюду в тексте заменила слово «факторгруппа» (абсолютно нормальный алгебраический термин!) на словосочетание «фактор группы»…
Впрочем, мы отвлеклись. Толик свою лажу сам же честно исправил, и рукопись при этом дочитал. Ценой, конечно, дополнительного расхода бумаги и копирки, но тут ничего не поделаешь.
Он опять постарался проглотить деревянный кубик. Толчком поднялся со стула. Готовые листы разложил по трём папкам. А испорченные… Улыбнувшись, он отодвинул в подставке «Ундервуда» тугую планку, согнул листы пополам и сунул в щель. Когда-нибудь он достанет их и покажет маме: «Смотри, что получилось. И допечатал я «Острова в океане» сам…»
Сейчас надо отнести конец повести Арсению Викторовичу. Но сначала — полежать. Недолго, минут пятнадцать. Чтобы ноги стали не такие вялые, а в голове так не стреляло. А то прикроешь глаза, и по векам скачут чёрные мячики и лопаются с оранжевыми вспышками. Словно круглые орудийные бомбы на севастопольских бастионах, только беззвучно, как в немом кино…
Пришла мама, тронула Толькин лоб, ахнула.
Точно, в главе «Замечательная жизнь» было сказано про тайничок в деревянной подставке «Ундервуда». Вот он и пригодился. А что касается хренового самочувствия и реакции мамы — тут ничего особенного, типовой детский «стресс середины лета», житейская штука, чтец подтверждает, на себе два или три раза испытывал такое аккурат во второй половине июля… «Ничего страшного не случилось. Ни дифтерита, ни воспаления, ни тифа, ни даже кори… Температура держалась два дня, а потом болезнь пропала, словно и не было её».
Несколько дней, конечно, Толику пришлось проторчать дома. Но всё проходит, прошла и хворь, надо всё-таки отнести готовую работу Курганову. Однако…
— Ой, а повесть-то надо отнести Арсению Викторовичу!
— Здрасте! Я ещё вчера отнесла.
— Три экземпляра?
— Как ты надоел мне с этим третьим экземпляром! Я тебе сказала: разбирайся с ним сам. Вот поправишься — и неси.
Это ещё в середине болезни был такой диалог, ну и вот. Толик берёт злополучный третий экземпляр, несёт… и тут замыкается ещё один круг.
Ежели помните, он встретил «робингудов», когда тащил домой кургановскую рукопись. А тут потащил её перепечатанный экземпляр и… в общем, опять.
На сей раз встреча проходит в атмосфере… гм… скажем так, ледяного нейтралитета. Толик понимает, что в этой компании для него всё кончено, компания старательно демонстрирует, что такого нехорошего отщепенца им теперь даже поколотить западло́. Но когда разговор уже почти закончился и уже почти разошлись…
Он был уже в пяти шагах от робингудов, когда услышал тонкий Шуркин голос:
— Толик, а ты разве не к нам шёл?
— Цыц! — тут же сказала Шурке Люська. Но Толик уже обернулся. Со смесью обиды, стыда и… надежды.
— Я?.. К вам?
Олег с коротким зевком проговорил:
— Вообще-то, если ты придёшь, мы можем рассмотреть твой вопрос.
— Ага… — ухмыльнулся Мишка Гельман. — Только пускай клятву даст больше не дрейфить и не подводить. Как Шурка…
— Клятву? Это, что ли, с кирпичом над макушкой? — понимая, что всё кончено, сказал Толик. — Много хотите. Я к вам в рабы не записывался.
— Ну и гарцуй отсюда, — подвёл итог Олег.
Забегая немного вперёд, это чеховское ружьё ещё выстрелит. Но потом. А сейчас Толику предстоит ещё один не особо приятный разговор — с Кургановым.
Арсений Викторович долго не открывал. Постучав третий раз, Толик с огорчением решил, что Курганова нет дома. И лишь тогда услышал за дверью шаркающие шаги.
Курганов показался Толику больным. Был он в свитере и шлёпанцах из обрезанных валенок. С помятым лицом и сумрачно-рассеянными глазами.
— А, Толик Нечаев… — сказал Курганов странно, с медленным вздохом. — Заходи. Я недавно про тебя думал.
Толик встревожился. Сперва решил даже, что Курганов опять выпил. Но нет, запаха не ощущалось нисколечко.
Настроение Курганова было непонятное, и Толик не решился сразу говорить о третьем экземпляре. Он оставил его в сенях — незаметно сунул за кадушку у дверей. (…)
В непонятно-беспокойном молчании Толик оглядывал комнату. Всё было как раньше: солнечно, просторно. Смотрел со стены Крузенштерн, привычно стучал хронометр. И всё же чувствовалось что-то неуютное. Толик скоро понял что! Пахло остывшими углями и золой. И точно — в камине чернели головешки и светлел серый пепел.
Это, ещё раз напомню, во второй половине июля! Топить камин как бы незачем совершенно.
Следует некоторое словесное маневрирование. Курганов жалуется на стариковские немощи, Толик жалуется на рефлексии по поводу прочитанной истории Головачёва… Курганов не дурак — догадывается, что дело тут не только в рефлексиях, а явно есть и что-то своё.
И Толик рассказал всё, что с ним случилось в походе и потом. Иногда он просто давился от стыда и замолкал. Курганов не торопил (…) и Толик продолжал. И проговорил в конце концов:
— Ну вот, видите… до чего я докатился…
Курганов опять потискал жёлтыми пальцами подбородок.
— Не буду я тебя успокаивать. Ты виноват, сам это знаешь… Но ты скорее перед собой виноват, чем перед ребятами.
— Почему?
— Потому что робингуды твои тебя не удерживали. Никто ведь не говорил: «Оставайся, нам с тобой будет лучше». Верно?
— Олег сказал. «Кто хочет, пусть идёт…»
— Ты и ушел…
Толик выдавил, запинаясь от беспощадности к себе:
— Да… Но я же не потому, что он сказал… Я… потому что я струсил. (…)
— Не только поэтому… Потому, что ты был один.
— Один? — Толик удивленно шевельнулся.
— Конечно. Между ребятами и тобой трещина прошла… Как у Головачёва между ним и другими моряками. Видишь, он тоже… ушёл. Ты — домой, а он — насовсем.
— Но он же не из-за трусости. Из-за обиды. Вообще… из-за горя своего.
— А другим он своей смертью сколько горя принёс! Товарищам своим, родителям, братьям… Ты спрашивал: в чем его вина? Вот в этом. В том, что он сделал непоправимое… Ты, Толик, запомни одно: самая страшная беда, когда человек делает непоправимое. Такое, что уже не исправишь. Этого надо бояться больше всего… Понял?
Слова про непоправимое говорятся не просто так. Потому что следом признаётся и сам Курганов:
— Я в тебя, Толик, верю. Недаром ты такие славные стихи написал… Я вот оставил тебе на память…
С верхней полки он взял листок, протянул Толику. Толик встал с табурета. Лист был началом повести — первая страница первого экземпляра.
— А… как же вы без него? Разве вам не надо?
— Мне уже ничего не надо, — глухо сказал Курганов и отвернулся к окну. — Сжёг я все к чертям…
— Зачем?! — выдохнул Толик.
Спина Курганова сердито дёрнулась под обвисшим свитером.
— Потому что прочёл перепечатанное свежими глазами. И понял: всё чушь и мура… Кроме твоих стихов… Ну и вот…
Толик посмотрел на камин. На пепел и угли.
— Оба экземпляра сожгли? — шёпотом спросил он.
— Да! И черновик! — раздражённо ответил Курганов. — Чтобы больше не мучиться… Зачем оно, беспомощное бумагомарание? Бред!
— Не бред! Это хорошая повесть!
— Чушь…
— Нет, хорошая. Зачем вы… (…) Сами говорите, что нельзя делать непоправимое! А что сделали? Всё равно что в себя выстрелили!.. Как бы вы жили, если б не остался третий экземпляр?
Большое преимущество нашего времени: уничтожить файл на компьютере легко, но столь же легко и восстановить. Уничтожить его так, чтобы нельзя было восстановить даже при помощи прямых рук и специального софта — надо очень постараться. Будем же ценить это преимущество.
Курганова же понять можно: видать, слишком много души вложил в свою идею — как следствие, многого ждал от результата… но, не имея соответствующего опыта, сам себя адекватно оценить не сумел.
И далее следует сцена, давшая название всей главе:
Толик метнулся в сени и ворвался в комнату с папкой. Курганов потянул к ней похожие на грабли пальцы, и лицо его умоляло: только не обмани… Но Толик отшатнулся.
— Нет! Сначала дайте честное слово, самое страшное… что не сожжёте больше. Поклянитесь чем-нибудь…
Курганов с облегчением уронил на стол руки.
— Чем хочешь.
— Жизнью своей, — жалобно попросил Толик.
Курганов сказал, слабо улыбаясь:
— Толик… мне моя жизнь — что! Я твоей клянусь, если веришь: никогда не сожгу.
Толик положил папку на край стола. Курганов дотянулся, оборвал тесёмки, стал лихорадочно перекидывать листы. (…)
— Феникс… — проговорил он.
— Что? — растерянно пробормотал Толик.
— Птица Феникс. Она сгорает, а потом возрождается из пепла. Живая. Слышал такую легенду?
— Не… — сказал Толик. — Арсений Викторович, вы теперь берегите повесть. Единственный экземпляр ведь.
— Обещаю… А правду я говорил: Толик Нечаев приносит мне счастье… — Наверно, хотел Курганов улыбнуться, но лицо скомкалось, он закрыл его ладонями и быстро сел.
Толик впервые увидел, как плачет взрослый мужчина.
— Я пойду, — тихонько сказал он.