Велько отстал от своих еще под Крушевацем. Поздно поднялся с короткого привала или как раз в тот день нашел кого-то, кто согласился обменять тюбики красок на домашний каравай — не иначе как из чистого человеколюбия, из патриотизма, в котором не осталось других оттенков, кроме жалости к голодной бегущей армии. Половину тюбиков Велько к тому времени уже растерял по окопам и поэтому согласился: всего за шесть, к тому же неполных и наверняка сухих, целый каравай дать никак нельзя, и с благодарностью взял половину, в которую тут же по-волчьи вцепился. Знакомых лиц вокруг уже не было.
Незнакомых тоже, подмечал Велько, потому что все они постепенно стали похожими друг на друга оловянными солдатиками, ужасно грязными: кто с черной щетиной, кто с рыжей — вот и все отличие. Сам Велько впервые побрился в тот день, когда в новой рубашке пошел в мобилизационный пункт, а мать сняла со стены икону и торжественно, как поп, служащий воскресную обедню, благословила его. У тех кто брел по сначала размытым, а потом замерзшим дорогам, на лицах было одно. Вот шаг, еще один, еще миллион шагов через силу — тот, кто не шагнул еще разок, пухнет теперь в канаве, — еще миллион миллионов шагов и будет Албания, и мы придем, мы сядем. Сырое адриатическое побережье, Ядран, которому, как говорили, ранней зимой все не спалось, а бушевалось, казались Велько далекими как Луна — не дойдут, но все-таки идти нужно, и смотреть при этом под ноги, чтобы не черпнуть в сапог грязи, не оступиться — и тогда уже не встать.
Поэтому Велько удивился, когда с ним поравнялся рядовой: тот шел, заложив за спину руки и смотря на небо, будто прогуливался по Князе-Михайловской, которую Велько видел на открытке, а не эвакуировался с остатками армии из тисков трехстороннего окружения. Велько тоже посмотрел вверх, на ватно-серое, низкое небо и впервые пожалел, что обменял краски. От половины каравая давно ничего не осталось.
— Чьих ты будешь? — спросил Велько и полез рукой в мешок, чтобы поделиться куревом.
Рядовой не сразу ответил, а сначала перевел глаза на Велько: голубые, как их речка-Ясеница в первый жаркий день года. Голубые глаза и пшеничные волосы — приглаженные, но все равно напомнившие Велько колючий ароматный стог; крупные, привыкшие к труду руки и ноги не в сапогах, а в кожаных искусно выделанных опанках.
— Наших, — ответил рядовой, и тогда уже Велько все понял. Не рядовой, конечно, а сам… — но как же? Тогда уж: сама — вмещенная в одном человеке с глазами цвета Ясеницы, Савы и Дуная, с застенчивой улыбкой того, кто за века настрадался, но, верно, все-таки не до конца, поэтому и брел теперь с ними на Албанскую Голгофу — хорошо, что по грязи, а не по крутым камням, как на Голгофу Иерусалимскую.
— Как тебя зовут? — спросил Велько. — Сава? Лазарь?
— И Лазарь, и Сава, — сказал тот. — Да хоть и Велько, отчего нет. Поправь лучше мешок: лямка трет, а ты и не замечаешь.
— Спасибо, — ответил Велько, ужасно вдруг смутившись. Он протянул наконец сигарету, которую крутил в руках и из которой высыпалась уже половина драгоценного табака.
— Оставь себе, — качнул головой человек: Лазарь, Сава, другой Велько. — А, в прочем, давай, пригодится. Не спи на привале на голой земле. Разве мама тебе не говорила?
— Говорила, — опустив голову, признался Велько. Знал уже про себя, что когда поднимет глаза, то его не увидит.
Встретил он другого Велько у костра, несколькими днями позже. Обломок доски, который никуда больше не годился, стал холстом, а остывший, пачкающий руки уголек заменил все краски сразу. Без яркой лазури, получалось, конечно, не то, но Велько рисовал, тер доску пальцем, где нужно было вымарать, вглядывался вдаль: верил, что увидит и, конечно, увидел.
— Похож, — кивнул другой Велько и добавил: — но я на всех похож.
— Все похожи на тебя? — шепотом переспросил Велько и протянул ему доску с рисунком. Возьми, оставь себе, я все отдам тебе и за тебя. Возьми мое измученное сердце, погрей в своих руках и верни — или не возвращай, а оставь в земле, родней которой только сам отцовский дом, который, говорят, сожгли дотла, и поэтому теперь уже все равно, где оставаться, пусть здесь, пусть между чужими безымянными селами. Возьми — возьми все.
— Тут сложно, брат, разобраться, кто на кого похож. Я сам-то не до конца понял, а уж время подумать было. Опять на земле сидишь? На, возьми одеяло.
Он вытащил из-за спины сверток, и Велько незаметно потерся об одеяло носом, вдохнул не прогорклый дым, а нежный запах лугового разноцветья, от которого во рту стало сладко, а в горле — тесно.
— Оставь себе, — сказал другой Велько, — а то…
— Ты дальше не пойдешь с нами, — предположил Велько. — Не сможешь?
— До Колашина еще как-нибудь, — пожал тот плечами. — До владычного Цетинья, там и святыням поклониться можно. А дальше — дальше море.
— Я в жизни моря не видел.
— А я со времен Душанова царства, — совсем просто ответил другой Велько.
В костре треснуло поленце, выпустив сноп искр, и Велько вытянул к нему ноги.
— Может, я уже умер, — выдохнул Велько, коротко взглянув на другого. — Там, под Крушевацем или еще раньше, от обстрела.
— Сколько мне раз казалось, что я умер, — понимающе кивнул другой Велько. — Ан нет, здесь я. Сижу с тобой.
Он сказал, что сидит, но тут же поднялся, окинул взглядом бескрайнее поле, серое от ручейков костерного дыма и шинелей. Велько схватил его за руку — не успел подумать, что делает, можно ли вообще, а схватил и сжал, чтобы не пустить. Рука была теплой и крепкой, в мелких, не видимых глазу шрамах.
— Не уходи, — зашептал Велько, — возьми меня с собой. Оставь меня подле себя. Не нужно мне ни море, ни жизнь там. Ничего, кроме…
Пытаться удержать его было все равно что голыми руками останавливать поезд, но другой Велько и правда не стал уходить, а присел перед ним на корточки. Взял ком одеяла с земли и расправил, накинул Велько на плечи и завязал концы на груди.
— Будущего я не знаю, — сказал он, — только вот прошлое. Но ты и до моря дойдешь, и через море переберешься. И помнить будешь, что там, далеко…
— Где желтый зацвел лимон, — продолжил Велько и уткнулся носом в одеяло на плече, вдохнул сладкий цветочный аромат. Щеки и волос коснулось легкое, невесомое — как летний теплый ветер, играющий молодой травой.