Он обнаружил эти стихи, записанные на каком-то замызганном клочке бумаги, в мусорном ведре под столом у Карася. Привычки рыться в мусоре у него нет, но он опрокинул стаканчик с ручками, полез их собирать, и зацепился взглядом за строчку - "я пел, чтоб не сойти с ума". И рука сама потянулась.
Вообще-то у него со стихами дядь Миши не ладилось. Шурик их понимал и чувствовал, мог подобрать мелодию, а вот у него не получалось - не слышал он их ритма, да и смысл понимал через раз. Но тут в мозгу как будто щелкнуло. Он сразу почувствовал, что это - его. Мелодия, пока еще неопознаваемая, зазвучала в голове, как будто соседи включили радио и там заиграла любимая песня из раннего детства, и слезы навернулись на глаза раньше, чем ты успел её узнать.
- Лева? - окликнул его дядь Миша с удивлением. - Ты чего там забыл?
Он неуклюже выбрался из-под стола, отряхнул пыль со штанов, поднял руку с зажатым в ней листком бумаги:
- Дядь Миш, вы что, это выбросили?
Карась подошел поближе, взял листочек, поправил пальцем очки на носу:
- А, ну да. Само написалось, но бестолковое вышло, истерика какая-то дешевая...
Лева сердито выхватил у него стихи:
- Никакая не истерика, - заявил он и вылетел из комнаты.
Два года спустя, проводив Шурика до вокзала и прошлявшись всю ночь по пустынному Минску, он вспоминает те стихи. Как будто они все это время дожидались своего часа. Он подбирает музыку с первой попытки.
На дворе девяносто первый.
***
В очередях, на семейно-соседских посиделках, за кислым дешевым пивом после футбола с парнями - все говорят о том, что происходит вокруг, но говорят какими-то аккуратными общими словами, нервно, не глядя друг другу в лицо. Слухи множатся, газеты зачитываются в труху, все пересказывают друг другу новости, но неуверенным недоверчивым тоном: говорят, завод будут останавливать... Говорят, на четвертом съезде депутатов... Что на съезде? Что будет с рабочими завода?
Что дальше?
Платить деньгами перестают совсем. Отцу зарплату выдают продуктами - сахаром и мукой, тушенкой с маркировкой двадцатилетней давности. Мама потихоньку распродает сережки. Ему самому на подработках перепадает то бензин, который он потом обменивает у соседа на новые сапоги, то двадцать банок зеленой краски, которую он толкает на рынке.
С сигаретами вообще пиздец, и то ли это, то ли отключенное электричество на их старой "базе" на заводе - "нечем нам за электричество платить", сокрушается сторож, семидесятилетний дед Матвей, которому, конечно, тоже не платят, но который продолжает сидеть на проходной и подметать дорожки из чувства долга - становится последней каплей.
У него уходит недели две на то, чтобы понять, что эта тяжесть на сердце - не оттого, что он не знает, что делать, а оттого, что он уже на самом деле решился. Потом ему ночь не спится - а сигарет нет вообще, черт бы это все побрал. Утром, за завтраком, он говорит, что уезжает.
Отец, предсказуемо, согласен. Он уже намекал, что происходящее ему не нравится, и ехал бы ты, Егор, хоть к Шуре, хоть еще куда - только подальше отсюда, потому что нормальной жизни тут теперь долго не будет, а полезет всякая шваль и тебя во что-нибудь втянет...
Шваль уже начала лезть, и Лева неохотно признает папины опасения. В конце концов, уважения к правилам у него всегда было чуть меньше, чем ноль, а страсти к приключениям себе на задницу - куда больше, чем положено хорошему мальчику из профессорской семьи. Он пока сопротивляется соблазну присоединиться к одной из сомнительных авантюр, которые затевают некоторые из его старых друзей и за которые платят в долларах, а не тушенкой - и неслабо платят. Но соблазн становится все сильнее.
На удивление, мама, размешивая скупую ложечку сахара в отличном чае - Шурик прислал - тоже кивает, хоть и поджав губы.
- К Шурику? - спрашивает она.
Лева кивает. Куда еще? Скучал он по нему безмерно. Хоть увидятся.
- Ну и ладно, - вздыхает она. - Шурик и сам нигде не пропадет, и за тобой присмотрит.
- Мам, я и сам за собой присмотреть могу, - возмущается он. Она тянется взъерошить ему волосы со слабой тревожной улыбкой.
***
Деньги на билет - точнее, на билеты, потому что лететь через Москву и Тель-Авив - собирают всем миром. Мама, видимо, снова продает что-то из украшений; когда она выдает ему почти четверть всей суммы, ему становится стыдно.
- Я верну, - твердо обещает он.
Она притягивает его к себе за плечи.
Изрядную долю приносит Карась - долларами; Лева не успевает открыть рот, как сверху на купюры ложится листок бумаги. Внутри почерком Шурика написано: "Проценты озвучу, когда приедешь. Дольше возишься - больше накапает."
Лететь на шуриковы деньги, наверное, тоже должно быть стыдно, но об этом он подумает, когда закончит ржать.
Меньше всего - шестьдесят долларов - докладывает он. Для этого приходится продать книги - собрания сочинений Майн Рида, Дойля, Флобера, всеми правдами и неправдами добытые отцом, привезенные из Москвы, а то и из-за границы, - и модельки машин, любовно собранные за почти десять лет. От бесконечных подработок голова кругом - он хватается за любые, только с криминалом все-таки умудряется не связаться, хоть Серый его и уговаривает на какие-то вроде бы безопасные делишки.
Стихают вечные споры с матерью - он без напоминаний уходит курить на лестницу, она молчит, если он полночи бренчит на оставленной Шуриком гитаре. Ни стихи, ни музыка не идут - зудят на кончиках пальцев и в груди, но не складываются; он не может уложить в слова, каково ему смотреть на восьмилетнюю Катю из квартиры этажом ниже, пошедшую в школу в перешитом отданным ей его мамой платье, на Василия Семеновича из двадцать шестой, ковыляющего с палкой в лес - собирать грибы на продажу, на темные окна домов, в которых едва-едва угадывается свет - электричество экономят, жгут свечи.
Он в самом деле чувствует себя изменником Родины. Не той, которая развалилась, а вот этой, в лице Василия Семеновича и надоедливой Катьки, за которой его иногда просили присмотреть. Но он же всегда может вернуться - ему-то паспорт не разорвут.
Чемодан он собирает в последний вечер, и выходит он легким и полупустым - там три рубашки, сменные штаны, две книги и кипа тетрадок со стихами. Но к этому он берет раздолбаную Шуркину гитару, и когда таможенник, заглянув в чехол, хмыкает:
- Самое ценное взял с собой, да? - он понимает: никогда он не вернется.
***
На душе скверно всю дорогу. Летать он боялся с детства, но путешествовать вообще-то любил. Папу часто посылали куда-нибудь с лекциями, да и просто семья у него была легкая на подъем; но в этот раз ему хочется, чтобы бесконечные очереди, проверки и ожидание закончились, чтобы можно было забиться куда-нибудь, где нет людей, и в тишине попытаться разобраться в себе.
- Цель визита? - спрашивают его в Бен-Гурионе по прилету.
- Жить, - пожимает плечами Лева.
- Эмигрируете? - уточняет пограничник.
Он кивает.
- Добро пожаловать домой, - произносит пограничник и отдает ему паспорт; он вздрагивает.
Вот значит как.
Автобус как с иголочки. Водитель приветствует его; пока он вспоминает ответное приветствие, тот повторяет свои слова по-русски:
- До конечной?
- Ага.
В автобусе на русском говорят больше, чем на иврите. Пустыня - в глубине страны, а здесь за окном поля и перелески - на Беларусь не похоже, а за Украину или юг России сойдет легко. Только поселки другие. Дома простенькие, но новые, белые, люди - загорелые и носят яркое, вместо кленов и каштанов - пальмы.
Он смотрит бездумно в окно. В голову почему-то лезет Катька. Тут все вроде бы почти как дома, но он себя даже не приезжим чувствует, а инопланетянином. Пришельцем, потерпевшим крушение и не знающим, как он тут оказался.
Автобус выруливает на площадку и останавливается, люди начинают шуметь - они приехали, он потерял два часа за своими размышлениями; он поднимается с места, стаскивает гитару с полки, задевает кого-то, извиняется; люди толкаются и выносят его на платформу. Он пробивается к колонне, где посвободнее; вокруг гомон, радостно визжат чьи-то дети, люди обнимаются; вдруг на плечо ему ложится рука:
- А нахрена ты мою гитару тащил? Ее ж на дрова пора.
- Не твою, а свою. Захотел - и притащил, - подначивает он на автомате и оборачивается.
Это странно; все как сквозь мутное стекло, будто не с ним; Шурик - они не виделись больше года, четырнадцать месяцев и семнадцать дней, ему иногда вдруг становилось болезненно любопытно и он подсчитывал - стоит в говорливой чуждой толпе прямо напротив него, и вроде как выглядит взрослее, взгляд уверенный, волосы до плеч, но в то же время - как будто они только вчера хлопнули друг друга по ладоням и разошлись по домам, а сегодня почему-то проснулись на другом конце земли.
И все же каким-то образом нашли друг друга.
Они разглядывают друг друга молча и пристально. Леве приходит в голову: они никогда раньше не расставались так надолго.
Все, что он хотел рассказать Шурику, пока сидел в Минске и соображал, что с собой делать, - вылетело из головы. Ни одного слова не осталось.
- Тут есть море, - облизнув губы, вдруг говорит Шурик. - И сигареты нормальные. И кофе тут офигенный.
Лева знает; Шурик писал.
Шурик немного сжимает ладонь и даже чуток его встряхивает:
- Лёвк, - зовет он. - Норм?
Он кивает, а потом мотает головой.
- Не пойму, что я тут делаю, - сознается он.
- Пройдет, - обещает Шурик.
Лева кивает.
Шурик вроде как колеблется, а потом тянет его к себе. Обхватывает поперек спины, стискивает почти до боли, и жалуется прямо над ухом:
- Лёв, какого хрена так долго?
Он сдавленно ржет Шурику в плечо, и сразу легчает.
***
Шурик уступает ему дешевый жесткий диван, а себе расстилает одеяло на полу. В глаза как песка насыпали, голова гудит и сердце ноет. Он запрещает себе ворочаться, приказывает уснуть, пока Шурик, напевая что-то заунывное, возится в душе, потому что если он вернется и они начнут говорить, заснут они к утру. А завтра неплохо было бы сбегать в местный паспортный стол, или что у них тут, оформить все бумажки, чтобы начать искать работу.
Между диванными секциями зазор, он чувствует его лопатками. Из подушки, кажется, торчит перо, причём острым кончиком - царапает ему шею. В квартире сверху бубнит телевизор. Слов не разобрать, но ритм и интонации - чужие, незнакомые. Не русские.
Он упрямо держит глаза закрытыми и сопротивляется желанию перевернуть подушку прохладной стороной - знает, что не поможет. Подушка тут ни при чем.
Шурик возвращается, еле слышно шлепая босыми ногами. Похоже, на цыпочках, пытаясь вести себя тихо; хрен его знает, как Лева это понял с закрытыми глазами.
- Не осторожничай, я не сплю ещё.
Шурик замирает, потом угукает. Шуршит чем-то, встряхивает плед.
- Психуешь? - обыденно спрашивает он.
Лева вздыхает.
- Хрень всякая в голову лезет. Про маму думаю, про соседей. Папин институт вроде как закрывать собирались, я не писал?
Шурик отвечает не сразу, продолжает шуршать по комнате - он что, уборку решил устроить?
Диван прогибается и Лева голенью чувствует тепло. Открывает глаза, забыв про свои намерения уснуть любой ценой - Шурик сидит рядом, кое-как устроившись на узком диване с ногами.
Лева сгибает ноги в коленях. Шурик сразу опирается на них локтями и подбородком.
- Меня долго фигачило, - задумчиво говорит он; лица не разобрать в темноте, но глаза живо и внимательно поблескивают. - Первую неделю думал из кожи выпрыгну. И потом иногда по полночи не спал.
Он смотрит на Леву, не мигая. Есть у Шурика такая привычка, когда задумывается - смотреть на него, как на огонь или воду, не отрываясь. Поначалу нервировало, потом привык. Теперь от этого даже дышать легче. Как будто ему опять четырнадцать, они в первый раз напились вместе, расколошматили дряхлый замок на чердак подъезда и сползли на корточки под стеной, прижимаясь спинами к трубам отопления, передавая друг другу сигарету, рассуждая заплетающимися языками: как же им назвать их будущую всемирно известную группу.
- Я рад, что ты приехал, Лёв, - вдруг произносит Шурик и коротко бодает лбом его колено. - Я из-за матери меньше психовал, чем из-за тебя.
- Я тебе что, пятилетка, чтобы из-за меня психовать? - возмущается для порядка Лева, хотя на душе теплеет.
На лице Шурика проступает улыбка.
- Вроде не пятилетка, - хмыкает он. - Но все равно психовал. Боялся, что ты ввяжешься во что-нибудь...
- Нашлась нянька, - бормочет Лева, но Шурик его игнорирует:
-...или что все будет нормально, но потом, знаешь... Разбежимся совсем. Встретимся потом лет через десять, и нам даже не о чем поговорить будет.
- Дурак, - сердито обзывает его Лева. - Девочка двенадцати лет. Пошла в новую школу и по подружкам скучает. Завтра утром косички тебе заплету и бантики повяжу.
У Шурика на губах все тот же призрак улыбки, будто он не услышал ни слова. Ногам от него жарко.
Лева сопит недовольно, но не сказать не может:
- Я тоже. Боялся. Что через десять лет не о чем поговорить будет, - и добавляет через силу: - На тебя обижался. В смысле, я ж понял, почему ты свалил, правильно сделал. Но все равно... думал.
- Что я предал нашу мечту и смотал за колбасой повкуснее, - тихо и без упрёка подсказывает Шурик.
- За сигаретами, - угрюмо поправляет Лева. - У нас в последнее время сигарет не достать. Это уважительная причина, чтобы свалить.
Шурик смеётся, и все эти обиды кажутся чем-то таким детским и стыдным.
Собственно, они и в Минске такими казались, но поделать с собой Лева ничего не мог.
Шурик ложится щекой на его колено, прикрывает глаза. Вздыхает и как-то весь расслабляется, опирается всем весом, как будто до этого он удерживал какой-то груз и теперь наконец бросил его на землю.
- Соберём опять Би-2? - предлагает он.
- А то, - отзывается Лева. Шурикова расслабленность потихоньку окутывает его, как осенний туман по утрам укрывает город. - Покажем этой капиталистической дыре настоящий рок-н-ролл. Слушай, Израиль вообще правильно называть капиталистической дырой? Это ж не Америка.
Шурик ржёт, трепет его по колену, а потом неохотно отрывается и, зябко передергивая плечами, встаёт со своего места.
- Покажем, - соглашается он. Оглядывается, тянется к гитаре, но отдергивает руку, едва взявшись за гриф.
- Играй, - чуть качает головой Лева. Подумав, добавляет с ехидцей:
- Под твоё занудное треньканье только спать. За рок-н-ролл у нас отвечаю я.
Шурик вместо ответной подначки сияет улыбкой так, что в комнате будто лампу включили, и берет гитару.
Шутки шутками, а под его переборы - никаких обычных рифов, все такое медленное, легкое и светлое, что хоть колыбельную сочиняй - тоска и тревога унимаются. Обрывки строчек затуманивают голову, но ненавязчиво, милосердно оставаясь всего лишь бессмысленными обрывками. Он напишет об этом всем - об уехавших друзьях, об оставленных родителях, о бестолковом и счастливом, рассыпавшемся на осколки детстве, - но не сегодня, не сейчас. Однажды. Когда-нибудь.
Он засыпает за десять минут.