С тех пор, как время умерло, спешить Эли некуда. Но она всё равно собирается в школу к девяти.
Обожжённые инеем листья похрустывают под ногами. Сумка лёгкая — в ней всего-то и есть, что жёлтое сморщенное яблоко. Книги и тетради нужны дома для растопки. Да и открывать их теперь всё равно неприятно. Они отсырели и насквозь проросли чёрной плесенью — почти сразу.
Ноябрь почему-то особенно беспощаден к бумаге.
Днём улицы совсем такие же, как и раньше. Пустые, да — но можно представить, что дети в школе, а взрослые на работе. Даже белая кошка Фурманов сидит на окне, как сидела всегда, обвив лапы хвостом. Если не приглядываться, то и не заметишь, что взгляд у неё стеклянный, как у чучела. Эли насвистывает «Скоро, скоро Рождество», и ветер подхватывает мотив, шевеля стебли отцветшей туберозы.
Слепые окна домов прикрыты занавесками — вот почему дома кажутся не мёртвыми, а спящими. Сбились вместе, притираясь друг к другу яркими оштукатуренными боками, и дремлют. Ждут, пока их украсят золотыми фонариками и можжевеловыми венками. Скоро, скоро… Эли шмыгает озябшим носом. Рождества не будет.
Запахи — вот что выдаёт правду. Ноябрь пробрался плесенью в каждый угол, всё перетрогал своими чёрными пальцами. Хорошо, что ещё до того, как время умерло, Эли подхватила сопли. Выздороветь не получается, но зато и запахи она чует хуже, чем могла бы.
* * *
Школа совсем недалеко от дома — вниз по улице, налево и через мост. Ступать по трухлявым доскам боязно, хотя Эли знает, что ручей ей по колено.
Раньше мальчишки — особенно Петер-Сливовый-Нос — любили пугать её. Дожидались в зарослях у берега, пока Эли пойдёт через ручей, и с воплями выбегали на мост всей толпой, прыгая и топая. Доски трещали. Вода — желтоватая, кружевная от грязной пены, — бурлила, грозя лизнуть сапоги. Эли вцеплялась в перила мёртвой хваткой и скулила от страха. Мальчишки гоготали.
Один раз их застукала учительница Ленорман. Завидев её, мальчишки бросились врассыпную, а Эли так и застыла на мосту, обхватив перила и едва не плача. Учительнице пришлось уводить её с моста чуть ли не силой. «Элина, ты трусишка, вот они тебя и дразнят. Пищишь, как мышь: пи-пи-пи!»
Пока они шли до ворот школы, учительница Ленорман рассказывала, как важно быть смелой. «Ты думаешь, Спаситель пищал, когда Его вели на заклание? А это ведь гораздо страшнее, чем перейти наш мелкий ручеёк!» На уроке в тот день она прочитала классу рассказ «Трусливый Олаф» — про рыцаря, который собирался в поход, но испугался большой тени маленького паучка на стене. Может, Эли была и ни при чём, но ей казалось: все оглядываются на неё. А дурак Петер — тот и вовсе повернулся к ней и скорчил рожу, просунув кончик языка в дырку от зуба.
Ну, зато теперь-то Петер больше не смеётся. Сидит смирно, как все.
Доска проваливается на середине моста. Эли замирает. Мост покачивает её над водой. Трухлявое дерево даже не хрустнуло — просто ушло вниз под ногой, влажное, словно тесто. Мне здесь по колено, повторяет шёпотом Эли. По колено. Вода черна и неподвижна; дна не видать. Эли проползает вдоль перил, зажмурившись.
Школа открыта. Эли не захлопнула дверь в прошлый раз, и в коридор намело листьев. Печатая на паркете следы грязных уличных сапог, Эли старается не наступать на такие же следы, только давние, высохшие. Это её маленькая летопись — только её, ничья больше.
В классе истории всё так же, как и было. Учитель Линдстрем высится горой над столом, сложив руки на огромном животе. Его очки серы от пыли. Пятна плесени слились на странице раскрытого журнала, словно учитель Линдстрем опрокинул чернильницу.
— Внимание, класс, — говорит Эли низким голосом учителя Линдстрема, — сегодня мы с вами поговорим о знаменательном историческом периоде. Историки называют его «сраный ноябрь никогда не закончится».
Звучит совсем не так дерзко и по-взрослому, как Эли представляла. На слове «сраный» её голос против воли даёт петуха.
У окна — парта Петера. Её можно было бы узнать, даже не сиди Петер за ней: кривой чернильный череп, ухмыляющийся во все зубы, так и не оттёрся. Эли и хочется, и не хочется подойти ближе. С нехорошим холодком в животе она подкрадывается на носочках (словно ей есть кого бояться).
Здесь всё такое же, каким она его оставила. Хотя чего она, если подумать, ждала? У нарисованного на парте черепа слишком много зубов. Кровь по лицу Петера больше не течёт, но и не засохла. Собралась на кончике носа, словно капля густого джема. Теперь его нос похож не на сливу, а на лопнувший помидор, думает Эли, и вдруг хихикает.
Она сделала это на третий день. Или на второй? Нет, на второй она ещё боялась кого-то трогать.
До того, как с влажным хрустом ударить рожу Петера о парту, Эли успела сорвать голос от криков, швырнуть камень в окно директрисы и, обессилев, налопаться холодного рыбного супа в столовой — черпаком вместо ложки, прямо из большого чана. Никто не проснулся, чтобы наказать её.
И даже Петер не охнул и не моргнул, когда его нос впечатался в лакированное дерево. Лишь качнулся обратно, словно залитая кровью кукла-неваляшка.
— Сраный ноябрь никогда не кончится, — говорит Эли, в этот раз громче и твёрже.
* * *
На четвёртый день она разбила витрину кондитерской на Цветочной улице — только чтобы выяснить, что пирожные и торты поросли плесенью. От запаха ванили, корицы и сахара, смешанного с гнилью, Эли стошнило прямо на пол, под тёплое перемигивание фонариков в гирляндах. Она ещё не знала, что есть смысл искать только консервы — фасоль, рыбу, овощи в запаянных банках. До них ноябрю труднее добраться.
Сейчас и не скажешь, что здесь была кондитерская. Шапки чёрно-зелёной плесени покрыли пол, стены, и то, что когда-то было высокими многоярусными подносами — с бисквитными кроликами в кокосовой посыпке; с сахарными яйцами, из которых выглядывали крошечные драконы; с лебедями из безе и марципана, плывущими в зеркальных прудах. Скоро должны были выставить рождественские сладости. Клюкву в сахаре, пряники с имбирём, шоколадные звёзды в золотой фольге. Мама не любила тратиться на «излишества» (как она называла всё праздничное) — но хотя бы одну звезду каждый год обязательно покупала.
Эли проходит мимо разбитой витрины торопливо, почти бегом.
Ныряя вниз, Цветочная улица встречается с ручьём — он, изгибаясь кольцом, обнимает весь Старый Город. Здесь ручей шире, и мост построен из камня. На таком стоять не страшно. Гроздья навесных замков, облепившие перила, покрыты ржавчиной. На них были вырезаны имена — «Седрик + Ула», «Мартин + Кора», «Нина + Алекс». Теперь ни буквы ни разобрать. Только измажешься, если случайно заденешь.
Носком сапога Эли поддевает чёрный кленовый лист. Тот падает на чёрную воду и, медленно описав дугу вокруг своей оси, застывает. Кажется, что он лёг на стекло.
— Ты должен течь, — говорит Эли ручью. — Впадать в реку, а потом в море, а потом — в мировой океан. Зачем ты нужен, если даже этого не можешь?
Ручей молчит.
Седрик и Ула, Мартин и Кора, Нина и Алекс — все сидят теперь, тихие и смирные, там, где застал их ноябрь. Их волосы и лица покрывает липкая пыль. Рождества не будет. Лист, упавший в ручей, никогда не доберётся до океана.
— Что ты всё слоняешься? — спрашивает тоненький скрипучий голос за спиной.
Кукла.
— А что мне ещё делать? — Эли пожимает плечами, не оборачиваясь. Ловко цепляясь фарфоровыми ручками, Кукла взбирается на перила. И как ей удаётся? Из пальцев-то шевелится один большой, остальные отлиты вместе, словно бы рукавичкой.
— Перестать задавать глупые вопросы. Начать задавать умные, — говорит Кукла. В надтреснутом фарфоровом ушке, где когда-то блестела серьга, покачивается увядший цветок гвоздики. Сорвала в чьём-то саду, модница.
Давным-давно, — Эли было пять или шесть, — Кукла стояла под ёлкой, сверкая драгоценностями. На её коробке золотилась надпись: «Принцесса Глориана», и перевязана она была лентой из тяжёлого шёлка, и мать охала и причитала, что тёте Софии не стоило дарить Эли такой дорогой подарок. Полгода Эли не разрешалось брать Принцессу Глориану в руки. Её поставили в застеклённый шкаф, и Эли часами сидела перед ним на ковре. Принцесса Глориана объезжала диких львов, спасала своё королевство от злых фей, дралась с пиратами — и всё это, не слезая с полки.
Наконец она оттуда всё же сверзилась. Помпезно, со звоном и грохотом. Наверное, её маленькие округлые ступни не рассчитаны были на то, чтобы так долго держать на весу тяжёлую голову с кудрями до пояса, серьгами и тиарой. Мать так и не поверила, что Эли не пыталась открыть шкаф. То, как Эли ревела, в глазах матери подтверждало её вину. Никакого сладкого до Рождества, и, разумеется, никаких подарков на Рождество, раз уж она не умеет их ценить.
То, что осталось от Глорианы — осколки лица и рук, набитое ватой тельце, красно-золотое руно волос — похоронили в саду, под кустом сирени. Только опуская куклу в землю, Эли смогла потрогать её кудри. Они оказались гораздо жёстче, чем ей представлялось. Твёрдые, как медная проволока.
Это было давно.
Теперь всё иначе. Люди сидят и молчат, а Кукла ходит и говорит. Эли не знает, зачем та выбралась из земли — и не знает, почему больше не зовёт её Глорианой.
— И какие же, по-твоему, «умные» вопросы я должна задавать?
— Например, — скрипит Кукла, — куда делось время. И как его достать оттуда.
Эли устало колупает ногтём ржавчину на одном из замочков. Палец уже весь чёрный, но ей отчего-то хочется добраться до имён, хотя она этих людей, наверное, даже не знает.
— Думаешь, я не пробовала?
— И что же ты делала?
— Да всё. Заводила часы, отрывала листки у календаря… только вместо кукушки не куковала! — С злости она срывает ноготь. Кривясь, обтирает палец о пальто и суёт в рот.
— Бедная девочка. Столько суеты, и всё без толку.
— Конечно, без толку, о чём я тебе и говорю. Нету времени. Кончилось. Умерло.
— «Умерло» и «кончилось» — это разные вещи. — Кукла посмеивается. Раскинув в стороны пухленькие фарфоровые ручки, она ступает по перилам, словно самая маленькая на свете цирковая гимнастка. — Если что-то кончилось, это не значит, что оно умерло. И если что-то умерло, это не значит, что…
— У тебя в голове вата. Хватит, пожалуйста. Без тебя тошно.
— Эли, — говорит Кукла, — я ведь тоже умерла.
Голубые стекляшки её глаз прозрачны под низким простуженным небом. Голубые, всё ещё голубые. За столько лет под землёй не растеряли цвет.
— Вата во мне давно истлела. На её место пришло кое-что ещё. Я больше твоего знаю, как всё устроено. Если тебе кажется, что законов больше нет — значит, в силу вступил закон, о котором ты пока не знаешь.
— И… что это за новый закон такой?
— Он старый, Эли. Закон ноябрьского времени. Закон тёмной стоячей воды. Ты ведь знаешь, что на самом деле время течёт потому, что текут реки? А нынче река остановилась. Теперь спроси меня, почему.
Что за чушь, думает Эли.
— Ладно. Почему река остановилась?
— Потому что остановилось мельничное колесо. Ты, должно быть, знаешь: за холмом, — Кукла указывает розовой ладошкой, — старая мельница. Зерно там давно не мелют, но и мельницу не сносят. Она нужна, потому что её колесо толкало реку. Уже не толкает. Теперь спроси меня, почему.
Сумасшедшая лупоглазая рухлядь! А ведь Эли почти поверила, что услышит что-то толковое.
— Реки, — говорит она, — текут по закону всемирного тяготения. Я лучшая в классе по географии, ты мне голову не заморочишь.
— И где теперь твой закон всемирного тяготения?
— Где? А вот здесь!
Эли пихает Куклу в мягкий тряпичный живот. Миг — и истлевшее платье, когда-то розовое, взмётывается, трепеща полуоторванными оборками. Плеска не слышно. Кукла уходит с головой в воду. Конечно, запоздало думает Эли: она ведь тяжёлая.
Ох, нет.
Миг — и поверхность ручья опять становится чёрным стеклом.
Эли ждёт, и ждёт, и ждёт ещё. Ей стыдно и горько. Но Кукла утонула. И ничто на свете не заставит Эли забраться в эту мёртвую воду, даже в дедушкиных болотных сапогах.
* * *
Должно быть, Эли на самом деле попросту умерла. Она в Лимбе, Спаситель смотрит на неё слепыми глазами домов, и как же Его тошнит от того, что Он видит.
Интересно, это тоже богохульство — думать, что Спасителя может тошнить?
В ванной она долго стоит с полотенцем в руках, дожидаясь, пока кран прочихается липкими хлопьями. Наконец из него сочится вода. Вода отдаёт гнилью, что ни делай — но об этом Эли старается не думать. Намочив полотенце, она идёт в гостиную.
Мать сидит в кресле. Руки скрещены на груди, в липких волосах — тронутая ржавчиной шпилька. Наверное, её стоило бы вытащить, но прикасаться не хочется. Стиснув зубы, Эли очищает лицо матери от пыли краешком мокрого полотенца. Это единственное, о чём она сумела с собой договориться. Хорошая дочь вытирала бы её целиком, меняла одежду на свежую, мыла голову и причёсывала.
Эли так и не стала хорошей дочерью.
Полотенце она бросает в угол. Какая разница? Всё равно оно станет плесенью, не сегодня так завтра. Гостиная — единственное место в доме, где Эли хоть как-то поддерживала чистоту. Здесь нет ни гор игрушек, платьев и книг, вытащенных из магазинов и сваленных в затхлые кучи; ни пустых банок из-под маринованной фасоли; ни изодранных в клочья календарей. Здесь — мать. Конечно, она ничего не видит, и ничего уже не скажет. Но по-другому не получалось.
Кажется, и этот закон теряет силу. Все законы отступают перед законом ноябрьского времени. Эли очень, очень устала.
— Так много суеты, и всё без толку.
Эли вздрагивает. Оборачивается.
— Ты?!
Кукла спрыгивает с подоконника почти изящно — если не считать мокрого «шмяк», с которым падают на пол оборки её платья. Вместо цветов она продела в уши чёрные нити водорослей.
— Ты научила меня летать, искупала в воде, а до этого зарыла в землю. Осталось только сунуть меня в топку, и мы пройдём полный круг.
— Я… не хотела.
— Всё ты хотела, — хмыкает Кукла.
— Ладно, я рассердилась и сделала это не подумав. Извини.
— Извиняю, — великодушно говорит та. — Ради нашей былой дружбы. Хотя будь моя воля, я бы тебя тоже отправила полежать на дне. Песок и тина расскажут тебе то же, что и я — но вдруг им бы ты поверила больше?
Эли вздыхает.
— Пойдём отсюда. — Она косится на мать. Мать ничего не слышит и ничего не скажет, но разговаривать при ней всё равно неуютно.
* * *
Если насыпать в чай побольше сушёной мяты, то гниль в воде совсем не ощущается. Эли привычно шмыгает, вытирая текущий нос рукавом. Стекло запотело, и голых деревьев в саду не видно. Кухня стала почти уютной.
— Всё дело в колесе, — говорит Кукла. — Колесе на старой мельнице.
— И что с ним?
— Говорят, там поселился паук. Заплёл всё паутиной, не даёт колесу ходу, жрёт время.
— Кто говорит?
— Все говорят. — Кукла глядится в собственное отражение в чашке, поправляя медные кудри. Есть и пить ей не надо, но чаю она потребовала: теперь ясно, зачем.
— Ну-ну, — говорит Эли устало.
— Если ты не слышишь, это не значит, что все молчат. Впрочем, что я тебя убеждаю? Сходи на мельницу сама и посмотри.
Эли покусывает горьковатый стебелёк мяты. Что она теряет? День за днём одно и то же. Если в чём Кукла и права, так в одном: Эли слоняется без толку.
— Это далеко?
— Не очень, если хорошо обуться. Я проведу.
* * *
Утром они выходят. Сумка у Эли тяжелее, чем обычно — там фляжка с чаем, сухари и банка консервированных персиков. Листья, обожжённые инеем, хрустят под дедушкиными болотными сапогами: Кукла сказала, что проведёт короткой дорогой, но там будет сыро.
Сумка бьётся о бедро, Эли насвистывает. Даже небо кажется сегодня будто чуточку светлее. На старой мельнице она никогда не была, так что это — почти путешествие, почти с другом, а ни в какого паука Эли, конечно же, не верит.
* * *
Вечером они возвращаются.
Эли проходит в свою комнату, не зажигая свет. Ложится на кровать, как была, в сапогах и пальто. Обнимает свои колени и смотрит в темноту.
* * *
— Что он такое?
— Паук, — говорит Кукла. — Ты же видела.
— Но… но почему он — т а к о й?
— Думаю, он хорошо кушает.
— Откуда он вообще взялся?
— Думаю, оттуда же, откуда и все пауки. Из яйца. Тебе полегчало? Ты снова задаёшь не те вопросы.
С крыши школы Старый Город кажется игрушечным. Красная черепица, резные петушки-флюгера. Так и не скажешь, что с этим городом случилась беда.
— Так он был когда-то… просто пауком? Обычным?
— Он мог быть кем или чем угодно. Важно то, что он стал чудовищем. Это тоже закон, и тоже старый: никому не позволено творить такое со временем, но когда ты дорос до чудовища, ты можешь устанавливать свои законы. Вот и всё. Он ест, потому что достаточно силён, чтобы есть.
— И что, с ним ничего нельзя сделать?
Кукла глядит в небо. Её кудри такие жёсткие и тяжёлые, что ветер даже не треплет их, как волосы самой Эли, а только слегка шевелит. В который раз Эли поражается, как Кукла не падает: когда-то она проиграла всемирному тяготению, стоя на полке — а теперь её округлые, скользкие фарфоровые ножки ступают по мокрой черепице под наклоном, словно так и надо.
— Почему же нельзя, — говорит Кукла.
Глаза её светятся голубым огнём.
* * *
Эли — трусиха.
Она боится шатких мостов, воды, в которой не видно дна, маминого крика, подвалов и бродячих собак. Так было всегда. Иногда она пыталась не быть трусихой, но всё возвращалось на круги своя. Смелым, наверное, нужно родиться. Она не родилась.
— Ты должна понимать, — говорит Кукла, — что помочь тебе будет некому. Решилась — доводи дело до конца, сама. Если, конечно, решилась.
— Ты мне так и не сказала, как с ним справиться.
«Справиться». Эли сама не верит, что это говорит. Будто бы она не была у старой мельницы с проломленной крышей; будто бы она не видела паука.
— Слушай же. Я расскажу правду, которую узнала под землёй. На самом деле, все её знают, но мало кто вспоминает — может, она для них слишком страшна? — Кукла пожимает плечами. В её ушах светятся бумажные розы, которые Эли вырезала для неё из разодранного календаря.
Эли ждёт.
— Вот тебе правда: любовь побеждает. Любовь старше всех законов и помнит время, когда сама была законом — причём единственным. Эта карта бьёт любую другую. Возьми её своим щитом, и паук ничего не сможет с тобой сделать.
Она надеется, что Кукла шутит. Но та не смеётся.
— Ты… ты это серьёзно говоришь?
— И вот так с вами со всеми, — цокает языком Кукла. Не очень ясно, как у неё это получается: Эли готова поспорить, что на фабрике Кукле не приделали языка.
Любовь? Она ищет в себе любовь: должно ведь что-то найтись. Может, Эли и не хороший человек, но и не настолько же ужасный, чтобы никого не любить? То, о чём пишут в романах для взрослых, ясное дело, не подходит. Кто-то из девчонок уже влюблялся в мальчиков; Рита Берг — если не врёт — даже в губы целовалась, но Эли скорее проглотит слизняка. Единственное, чего она хотела бы от мальчиков — чтобы они не подходили близко.
Эли думает о матери; о неподвижной фигуре в кресле, о глазах, похожих теперь на мутное желе. Как-то, протирая матери лицо, Эли случайно дотронулась до них краем ладони. Её вырвало непереваренной фасолью. Еле успела добежать до уборной. Она так и не заставила себя эти глаза почистить, — да хотя бы промыть тёплой водой, — пусть и понимала, что пыль липнет к ним, как и к остальному лицу, и даже хуже.
Эли должна её любить. Должна.
Но, оказывается, одно дело — быть должным, и другое — поднять эту любовь как щит, выходя против чудовища. Эли подташнивает. Во рту горько от желчи. Вот почему эта правда страшная: никто лучше тебя не знает, крепок ли будет этот щит.
Она ищет дальше, с отчаянием человека, шарящего впотьмах: кто? Кто? Ну хоть кто-нибудь? Она думает о Спасителе. В школе много рассказывали о том, на что способны люди, которые Его любили. Они укрощали львов и ходили босыми по горящим углям. Это то, что надо, причём некоторые были девушками, но — но Эли снова не может нащупать этой любви в себе. Как у них это получалось? Любить Того, кому даже нельзя сказать «ты» — только «Ты»? Спаситель говорил о Себе с большой буквы, Его никогда не тошнило, и Он никогда не боялся, даже если Его вели на заклание.
У Эли трясутся поджилки.
— Я не смогу, — признаётся она.
Кукла долго смотрит, и впервые Эли мешает неподвижность её твёрдого нарисованного лица. Кукла разочарована? Кукла её презирает? Наконец та опускает густые, как щёточка, ресницы.
— Понимаю. Что ж, есть и второй путь.
— К-какой?
— Возьми что-нибудь острое, например, нож. Приди к пауку и убей его этим ножом.
— Как?
— Насмерть, — говорит Кукла.
— Я не… это не… это ещё хуже! Какой нож? Я его даже не поцарапаю! Ты же сама видела, какой он!
Кукла пожимает плечами:
— Я знаю два пути. Если и есть другие — думаю, они так или иначе сводятся к первому или второму... С другой стороны, тебе ведь не обязательно убивать паука. Можно оставить всё как есть. Консервов в лавках ещё много, чем топить печку, тоже найдётся. Сколько-то протянешь.
* * *
Во сне Эли счищает ржавчину с замочков на мосту. Пальцы кровоточат, у неё не осталось целых ногтей — но где-то там, под ржавчиной, должно быть имя того, кто станет её щитом. Она скребёт и скребёт. Все замочки оказываются пустыми.
* * *
— Этот подойдёт?
В руках у Эли — нож для разделки мяса. Самый большой из всех, что нашлись на кухне. Он даже оттягивает руку, как — Эли читала в книжках — должно оттягивать настоящее оружие. Она пробует перехватить его поудобнее, но едва не роняет.
— Ой.
— Этим можно резать, — отвечает Кукла. — Не вижу, почему бы ему не подойти.
Я умру на той мельнице, думает Эли.
— Значит, берём.
— Ты берёшь, — поправляет Кукла. — Не забывай: довести дело до конца ты должна сама. Я могу только проводить.
Сегодня на Кукле нет серёжек. Вместо них она сплела себе венок. Тёмная хвоя туи, догорающие бархатцы, украденные где-то шёлковые ленты. Это почти красиво. Кукла — единственная, кому будет хорошо в ноябре, даже если он никогда не закончится.
— Пошли уже.
Сумку Эли не берёт. Зачем? Нож, к тому же, в ней всё равно не поместился бы. Эли несёт его за рукоять. Поначалу она размахивает им, срезая отцветшие макушки со стеблей туберозы, но вскоре устаёт и лишь время от времени меняет руку.
Мельница видна издалека. Высокая, серая, с проломленной крышей, она отражается в чёрном стекле воды. Это цвет дерева, выцветшего на солнце, думает Эли, и сама себе не верит. Солнца нет. Оно под землёй, глубоко, там, где знают правду о любви и смерти. Здесь есть только ноябрь, и серый — его цвет.
Сапоги утопают в заболоченной земле. Тускло светится в сумерках белесая паутина на колесе. В ней запутались бурые листья. Я умру здесь, думает Эли. Умру, так и не дожив до Рождества.
Кукла говорит:
— Дальше — сама. Я буду ждать тебя здесь.
— Я д-думаю, ты м-можешь идти, — говорит Эли и всхлипывает. То есть, смеётся.
— Я буду ждать тебя здесь.
И Кукла делает то, чего Эли от неё никак не ожидала: снимает венок и кланяется. Глубоко. Так, что на кончиках её волос остаётся болотная грязь.
* * *
Паук, на самом деле, не помещается внутри мельницы целиком. Это видно, если подойти ближе к провалу, где когда-то была дверь. Часть его брюха — под землёй. Разжирел, думает Эли. И в её мыслях впервые проскальзывает что-то, кроме страха. Всего две вещи она умеет хорошо: бояться и злиться.
Пока Эли кричала, била витрины и окна, разламывала часы, рвала календари, снова кричала — паук был здесь. Ел. Жирел. Чем больше он становился, тем проще ему было прогибать законы мира под тяжесть своего брюха. Он жрал, жрал и жрал беззащитное время, по праву чудовища, праву сильного — и колесо вращалось всё медленнее, пока наконец не встало.
Ладони Эли давным-давно мокрые. Она крепче сжимает рукоятку ножа, чтобы не выскользнул.
— Я пришла тебя убить.
Её голос звучит пискляво и неверно, она сама себя не слышит — но её слышит паук.
В подземном брюхе что-то булькает, перекатываясь. Эли чувствует на себе взгляд. Взгляды. Отступать некуда: паук знает, что Эли здесь, и знает, зачем — так что она поднимает нож, будто меч:
— Я!
Она бежит на врага, оскальзываясь в болотной жиже.
— Пришла!
Меч — нож — тяжёл и раскалён в руке, и будто сам тянет её вперёд.
— Тебя!..
Из земли поднимается что-то исполинское и суставчатое. Эли падает. В ушах звенит. Она не знает, что именно её ударило, — лапа, хелицер, что-то ещё, — но знает: она не выронила меча. Она всё ещё его держит.
Убить. Она здесь для этого. У чудовища много глаз и много лап, но оно неповоротливо. Давайте-ка посмотрим, что случится с ним, если проделать хоть одну дыру в его огромном брюхе. Откуда-то Эли знает: ей можно. То, что она делает, она делает по праву.
* * *
Когда потоки тёмного, в кровяных прожилках, непереваренного времени устремляются наружу.
Когда колесо, всё в клочьях изрезанной паутины, поддаётся и со скрипом сдвигается.
Когда «когда» разделяется на «было» и «будет».
Эли падает и — наконец-то — выпускает меч из рук. Он снова стал кухонным ножом. Она победила. Она очень устала. Ей страшно хочется спать, и ещё — пить. Зря всё-таки не взяла сумку с флягой, думает она, ловя губами холодную быструю воду. Глаза слипаются.
* * *
* * *
* * *
На окраине Старого Города, за холмом, стоит мельница. Зерно там давно не мелют, крыша прохудилась, а берег так заболочен, что и подойти к ней трудно — вымокнешь по колено и изрежешься осокой. В высоких травах цветут жёлтые ирисы. Стрекозы пятнают воздух над рекой изумрудными крыльями. Людей здесь не бывает.
То, что дремлет внутри, не хотело бы видеть людей.
Оно очень устало, и ему нужно набраться сил. Просыпается оно лишь для того, чтобы напиться воды из реки — и снова забраться внутрь, в тишину и полумрак. Здесь оно свило себе кокон из обрывков чего-то бледного, тускло светящегося в темноте. Кокон пока ещё мягок, пока ещё не яйцо, но день ото дня становится всё крепче.
Оно победило. Оно имеет право. Теперь это его место.
Летние ночи полны звёзд и лягушачьих песен. Плеск воды мешается с шелестом осоки. На стебле ириса, касаясь воды, покачивается шёлковая лента. Будь здесь кто-то, умеющий слышать — может быть, разобрал бы в шорохе и вздохах ветра:
— Да, моя девочка, есть и второй путь… второй путь…
Но никто не приходит сюда, и услышать это некому.