Первыми расцветают звуки. Сперва далеко, затем всё ближе. Лишь начав различать мелодию, она понимает: это не они приближались. Это она шла на голоса. Хором, нестройно и громко они поют:
— Духов день, Духов день, вот и снова Духов день!
Голоса её внуков. И значит, она — Бабушка.
Затем приходят запахи. Тёмное шершавое золото корицы, сладость масла, тепло в ноздреватой сердцевине теста. Духов пирог. Чуть позже его разрежут и станут есть живые — макая ломти то в сливки, то в варенье из одуванчиков, то в размятые с мёдом яблоки. Но один кусочек останется нетронутым. Её кусочек. Она — Бабушка, и у неё своё почётное место за столом.
Лишь раз в году, когда стена между ней и живыми истончается, она вспоминает об этом. Её время недвижно. Оно стоит, а не течёт. Кто она, когда не Бабушка? Что она делает между Духовыми днями? Трудно сказать. Порой ей кажется, что до того, как её разбудили голоса, она спала на дне большого светлого озера. Порой — что бродила далеко-далеко. Но где?
Неважно.
Здесь её внуки, и они позвали её на праздник.
Наконец-то она видит их — и как они выросли! Затаив дыхание, Бабушка любуется ими. Держась за руки, они поют перед домашним алтарём. В петельки для пуговиц на жилетках вставлены цветы из осеннего сада. Её красивые дети! Из темноты всплывают имена: малыш Со, близняшки Кая и Кио. Её любовь огненными всполохами прорастает сквозь их скелеты, нежные, словно корни нарциссов.
Малыш Со вдруг запинается посреди песни. Вскрикивает:
— Ой!
— Что такое?
— Меня… меня что-то холодное потрогало! Вот здесь! — Будто в доказательство, он отчаянно трёт кончик носа.
— Ну и чего верещать? — хмыкает Кио. — Это тебя, наверное, Бабушка по носу щёлкнула. Петь лучше надо!
Бабушка смеётся. Живые её не слышат — но здесь, по эту сторону, от её смеха трясётся сама стена, разъединяющая миры. Сегодня она прозрачна, как стекло. Запотевшее стекло, на котором не спешит исчезнуть след поцелуя.
* * *
Её время недвижно, но их — течёт. Однажды оказывается: малыша Со уже нельзя назвать малышом. Теперь у него свои дети. Песню Духов они поют чуть-чуть иначе: на куплет короче, и вместо «брашно» — «каша». Ничего. Бабушке нравится и так.
Кио и Кая умерли от простуды. Им тоже положено по куску Духова пирога. Почётного места во главе стола, как у Бабушки, у них нет, но зато лишь по ним Со украдкой вытирает слёзы. Мёртвые не говорят друг с другом, потому что — не считая Духова дня — не помнят ни друг друга, ни себя. Однако здесь, за столом, где перемигиваются свечи и блестят горячие глазурованные бока горшков, Бабушка улыбается им.
Они — семья. Не их вина, что они не могут обнять друг друга. Они встретятся опять, когда придёт следующий Духов День, и так год за годом, всегда, всегда.
* * *
Духов День наступает всё реже.
Бабушка понимает это, когда видит Эле, свою пра-правнучку, рядом с мальчиком у алтаря. В прошлый раз у Эле выпадали молочные зубы. Сколько же лет у них там прошло?
Она ждёт Песни Духов, но Эле не поёт. Лишь сосредоточенно, почти боязливо, поправляет цветы на алтаре. За её спиной — как всегда, накрытый стол, но что-то в этот раз не так. Вот только что?
— Пожалуйста, — шепчет Эле, — благослови. Это Май, мой жених.
Май неловко кланяется алтарю. Он молод, глуп и по-настоящему любит Эле. Что ж. Бабушка кладёт ладонь на зыбкую стену, и стена истаивает под её прикосновением. Давай сюда свою бестолковую голову, мальчик. Бабушка благословит вас, хоть вы ей и не спели.
— Мне, — бормочет Май, — надо что-то сказать?
— Не знаю. Нет, наверное.. Пойдём есть!
Ах, вот что не так: для Бабушки не оставили пирога.
Он всё так же истекает золотистой сладостью, но теперь порезан и роздан весь, до кусочка. Так нельзя. Это ведь общий ужин. Ужин, где собирается вся семья. Живые могут пировать и веселиться, но не забывая о мёртвых. Разве она не Бабушка? Разве у неё нет почётного места?
За столом тесно, и на её место, принеся плетёный стул из сада, садится Май.
Ничего, шепчет себе Бабушка. Ничего. Дети думают в первую очередь о себе, на то они и дети. Они вспомнят и в следующий раз исправятся. Обязательно.
* * *
* * *
* * *
Её время — вода на дне затхлого колодца. Где они? Почему не зовут на праздник?
* * *
* * *
* * *
Она бродит глубокими тропами, слишком тёмными, чтобы иметь начало или конец. Что-то зреет внутри неё. Наливается тяжестью. И, как воздушный пузырёк тянет кусочек ила к поверхности, это что-то влечёт её туда, где живые.
«Голод». Так бы они это назвали.
Она голодна, и это мучительно. Со дня смерти она не помнила, как это — мучаться. Её сны были светлы и беспечальны. Но теперь эта тяжёлая, переспелая дыра внутри растёт, растёт, растёт. Где её кусок пирога? Где заставленный свечами, украшенный маргаритками и бархатцами, стол? Как так случилось, что она осталась совсем одна? Ведь её дети живы. Она точно знает. Живы.
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Больно.
Голод не даёт забыться. Гонит к живым, заставляет липнуть к ним тенью, отражаться в их зеркалах. Младенцы ревут взахлёб, ощутив её рядом. Бродячие кошки шипят и гнут спину. Мёртвым нечего делать здесь, так близко к стене, за пределами Духова Дня... но всё давным-давно не так, как должно быть.
Из её детей на земле осталась одна девочка. Сколько между ними «пра-», уже не сосчитать. Поколения разделяют их, словно потускневшие жемчужины на нити, которую слишком давно не надевали. Девочку зовут Кая. Опять. Не в честь той, другой Каи — просто имя снова вошло в моду.
Сегодня она шла за Каей по пятам, пока та наконец не увидела её. Поздно вечером, в окне последнего трамвая. Моросил дождь. Огни фонарей дробились розовыми бликами. То ли её голод и отчаяние достигли предела, то ли просто дрогнуло что-то в ткани мира — но их глаза встретились в отражении. Целый миг она видела Каю так, как видят живые: розовые щёки, влажный тёмный завиток на лбу, пластиковые капельки наушников, в которых скрежетал и ломался жёсткий электронный бит. Глаза, круглые и бессмысленные от страха.
Её боялись.
Целый миг она видела себя глазами Каи. Видит небо, при жизни, даже в самые тяжкие времена, она не была такой худой.
* * *
Важное о живых: они хрупки.
Хрупки и полны сока.
Младенец в коляске разевает беззубый рот. Он охрип от плача. До краёв, словно горшок — сладким топлёным молоком, младенец наполнен жизнью, и эту жизнь можно из него достать. Это не та еда, которой ей хочется, но это достаточно близко, чтобы наверняка утолить голод.
Выбежав из магазина, мать ругается под нос и начинает трясти коляску. Младенец сипит. Страх прорастает сквозь его рёбра синими фиалками. Стена пока бережёт его, до него не дотянуться… но есть тот день в году, когда стена истончается. Нужно лишь дождаться.
* * *
Услышав песню, она поначалу не верит. Но — как и прежде — идёт на голос. Песня крепнет, становится цепью, и, когда она понимает, что это не Песня Духов, уже слишком поздно.
(Впрочем, откуда бы взялась Песня Духов? Кто её помнит?)
Стена дрожит. За пеленой ряби ей удаётся рассмотреть певца — не её крови, чужой, молодой и... опасный? Странно. Никто из живых на её памяти не ощущался опасным. Но его песня тянет за собой, и вдруг оказывается: не подчиниться песне нельзя.
Кто ты?
Вместо ответа мальчишка-певец рассекает себе ладонь.
— Госпожа, — он кланяется, — возьми крови.
— Поверить не могу, — говорит кто-то ещё из живых, — что вам и правда дали добро на это... шаманство. Мы ему за это платим? Серьёзно? Проще было заплатить судье.
Кровь горяча, как топлёное масло из горшочка, как самый наваристый на свете суп, как всё лучшее, что только существует. Она пьёт жадно. И едва не вскрикивает от злобного разочарования, когда мальчишка перевязывает рану тряпкой, вымоченной в полынном отваре. Ещё!
— Госпожа, — он вновь кланяется, — пусть моя кровь даст тебе сил проявить себя. Дай о себе знать, чтобы тебя видел и слышал не только я!
— Если сейчас начнутся фокусы со светом, дымом и прочим, — бормочет кто-то, — я ухожу домой.
— Хорош, — возражает кто-то. — Эту мёртвую бабку многие в округе видели. Тощая, говорят, и злющая, как медведь-шатун.
— Боги, и вы туда же?
Теперь, напившись крови живого, она обретает почти живые глаза. Видит всё — и бледное, сосредоточенное лицо мальчишки, и строгие чёрные пиджаки тех, кто пришёл с ним. За огромным, во всю стену, окном грохочет стройка. Воздух бел и гадок от висящей в нём строительной пыли. В этой мутной взвеси она не сразу узнаёт очертания кривого дуба вдали — того, что рос в её саду.
Растёт, значит.
Сад стоит, но он уже не её.
Стена между мирами содрогается. Паутиной по ней ползут трещины. Мёртвым нельзя касаться живых за пределами Духова Дня, но нет закона сильнее, чем голод и боль. А её голод и её боль взращивались слишком долго.
Кажется, живые тоже это слышат — они переглядываются с тревогой. Кто-то поправляет узел галстука, будто стало душно. Лишь мальчишка собран и спокоен, хотя лоб его и блестит от пота.
— Госпожа, — говорит он, — мы знаем, как с тобой обошлись. Это неуважение. Дети, которые не уважают старших... таких незачем жалеть. Тебе понравилась моя кровь? Ты можешь получить больше. Накажи ту, кто живёт в твоём доме, на твоей земле. Забери всю её кровь, раз уж она твоей крови оказалась недостойна.
Это про Каю. Она вспоминает, как смотрела на неё Кая в тот вечер. Пустые, бессмысленные плошки глаз. Электронный шум из наушников. Слепой ужас. Бабушку охватывает гнев, какого она ещё не испытывала.
— А что мы потом будем делать, — шепчет один из пиджаков, — с землёй, которую считает своей... это?
Стена между мирами трясётся, идёт ходуном и — наконец — ломается. Впервые со дня смерти Бабушка слышит собственный голос. Она и не подозревала, до чего сделалась сильна. Или это мир живых настолько хрупок?
— никто
И пиджаки падают на колени, разевая рты в беззвучном крике, зажимая уши, из которых течёт, бурля и вскипая, кровь.
— не смеет
И пол под ними проламывается, и рассыпается осколками окно, и со звоном и грохотом рушится кому-то на голову хрустальная люстра.
— вредить моей семье
Мальчишке она решает сохранить жизнь: в конце концов, он единственный обратился к ней почтительно. Крови и так достаточно. Она пьёт и плачет, и, благие боги, как же это хорошо.