Однажды, когда что-то, незримо витавшее между ними, с невидимой силой растолкало их по разным краям постели, спиной друг к другу, он мрачным, не-своим, не-жеманным, не-ласковым голосом сказал ей: «Я каждый раз удивляюсь, как тебе это удается».
У Харли на шее наливались синяки, давило гортань, и глотать еще два дня было больно. И все-таки она нашла в себе силы повернуться на другой бок и медленно подобраться к нему со спины. Ее колени нашли себе место во впадинах с обратной стороны его острых колен, ее ладони скользнули по простыне – одна под его шею, другая на живот. Губы нашли непослушные завитки волос у первого позвонка, зарылись в них и прошептали: все в порядке. Все отлично.
Вместе с болью в ее горле запершило жалостью, слезами и всепрощающим всхлипом.
Бедный, бедный ее мистер Джей.
И как она только могла так жестоко с ним поступить.
Мистер Джей ест часто и помногу, умудряясь при этом оставаться болезненно, напросвет тощим. Ест он неразборчиво и без удовольствия, не умеет отличать свежее от несвежего, и однажды свалился по этой причине с жуткими коликами, отравившись сосисками. Что, впрочем, не помешало ему на следующий же день прийти к тому же лотку и попросить добавить всего: и кисло-сладкий соус, и жареный лук, и горчицу, и кетчуп, даже два кетчупа.
Харли мерещится паника в том, как он хватает еду, как засовывает ее в рот огромными, неопрятными кусками, как будто впрок, про запас. Он презирает столовые приборы и всегда ест только руками, умудряясь не пачкать лацканы и манжеты своих попугаистых пиджаков. Он облизывается – машинально, потому что прочитал где-то, что люди делают так, если наелись. Будь он азиатом, думает иногда Харли, он бы натужно чавкал лапшой, изображая восторг от стряпни. На деле же ни от какой еды он не получает удовольствия. С одинаковой поспешностью он глотает дрянную пережаренную лапшу из коробочек, стейк из мраморной говядины и изящные десерты с Центральной.
Однажды Харли решается на эксперимент. В ней еще жива эта мысль: всю жизнь мистер Джей перебивался случайными перекусами, он так и не освоил нормальную готовку. Харли вспоминает его слова: «Она всегда жаловалась на то, как я жарю картошку». И макароны. И сыр. И яйца. А уж как она жаловалась на его оладьи! «Прелесть, — передразнивал он ее противным, высоким дискантом, — ну как ты умудряешься портить яичницу и пюре!»
Поэтому Харли решает подарить ему то, чего мистер Джей не знал. Целый вечер она возится у раздолбанной газовой плиты в той каморке, которую он решил занять на неделю или две (или на день, или на час, или на целый год!). Она колдует над пряной говядиной по-бургундски, которая особенно удавалась ее матери, рецепт которой лелеяла еще бабушка Харли. Она забирает вино из супермаркета, предварительно оглушив миленькую девушку, полчаса ее консультировавшую и уверявшую, что конкретно это, вот это чилийское вино — самое лучшее из всех возможных. Она выбирает из всех своих бешеных, кричащих нарядов, каждый из которых вопил о ее освобождении из плена врачебной рутины, тот, который выглядит самым уютным, самым мятым, самым клетчатым и самым домашним. Она терпеливо его ждет, не зная, откуда он появится и будет ли он в настроении, будет ли он цел.
Она успевает заклевать носом и задремать за столом. И не слышит, как дверь пугливо, кляузнически скрипит, пытаясь ее предупредить.
Во сне она чувствует, как его ладонь, почти не касаясь, скользит над встопорщенными волосками над задней стороной ее шеи. Слышит, как с влажным, противным звуком размыкаются его губы, нарочито громко. Харли осязает его всем своим сонным, болезненно беззащитным телом, которому нужна еще минута-другая, чтобы собраться, чтобы встрепенуться, чтобы защититься.
Этой минуты у нее нет, и мистер Джей пользуется этим. Он наклоняется к ее уху, шепчет в него, ласково, сладко, льет ей мед в уши пополам со слюнями: ведь он задыхается от смеха.
— Никогда, никогда не пытайся угодить мне, тупая ты сука! Никогда не делай этого! Ты все, все делаешь только хуже, долбанная мразь!
Харли окончательно приходит в себя где-то на середине действа.
И самая уютная и теплая ее пижама уничтожена, изуродована, разорвана. Ее волосы в его кулаке, лицо плотно, до треска в скуле, прижато к столу. Все ее тело содрогается под монотонный звон в ушах — это ее сотрясение мозга переговаривается со звякающей об упавший бокал вилкой. Вилка истерично колотит морзянкой: «Помогите! Взгляните, что чертов изверг творит с несчастной девушкой!» Говядина по-бургундски подпрыгивает у нее перед глазами, пока окончательно не падает на пол.
У Харли болит поясница. У Харли болит сплющенная о стол о грудь. У Харли саднит между ног. На каждое свое движение мистер Джей приговаривает, будто мантру: чертова-чертова-чертова-сука-долбанная-мразь — идеальным сценическим речитативом.
Харли так и не узнает, кончил он или нет, потому что в какую-то секунду его ярость отзывается сильным, звонким ударом: одним движением он оттянул ее голову назад, почти к самым своим губам, взглянул в ее мутные от ужаса и удовольствия глаза.
А потом до звездочек из глаз приложил ее лицом о стол.
Харли просыпается полсуток спустя. У нее лопнула кожа на носу, разорвана о край стола губа, поперек лица — потешный красный шрам, еще немного и по глазам бы, как лезвием ножа.
Она приходит в себя — и мистер Джей старательно, высунув кончик языка, рисует по краям этой раны бахрому ядовитым, жгучим йодом. «Давай принарядим твое личико, смотри, какая юбочка!»
Харли улыбается и плачет от счастья. А мистер Джей ругается, что слезы портят его чудесную работу.
Простите, мистер Джей, простите, что испортила ваш чудесный рисунок.
Я исправлюсь, правда. Честно. Конечно.
Мистер Джей говорит ей, что стал другим. Что он был (он показывает в лицах) вот таким: он сутулится, опускает обезьяновато руки, выворачивает локти и нереально, гуттаперчиво, кривит уголки губ, смыкается, преображается в ту маску, которая изображала древнегреческую трагедию. Невыносимая печальность бытия: он выкручивает, топорщит наружу свои костистые лопатки, изображает ребрами — клетку, в которой был заперт. А теперь, говорит он ей после, я такой. Звонкий, натянутый, вдохновенный – алле-оп! Он будто вот-вот подпрыгнет, такой он заведенный, взбудораженный каждую секунду. Я изобретатель, моя милая, я художник, и для мира много красок не надо — с многими красками кто угодно справится, а мне достаточно буквально трех. Белым рисуем веселье, красным — кровь. Придумай для меня, что такое синий?
Харли переворачивается на живот и пристально смотрит на него из постели. Мистер Джей перед ней — наполовину сотворенная картина. У него накрашена только половина лица. Приспущены штаны, потому что он еще не вдел ремень. Небрежно ложится складками расстегнутая рубашка. Все уродливое, худое, болезненное — скрыто под энергией, смехом, который дает маска. Мистер Джей пританцовывает перед зеркалом, оттягивая взад-вперед одну из прядей волос, накручивает ее на палец, жеманясь, склоняет голову к плечу.
И Харли на секунду впускает в свою жизнь Харлин Фрэнсис.
Харлин Фрэнсис называет то, что видит перед собой, «наступать в следы». Проложил их кто-то другой, но твоя дорога, несомненно, из-за этого становится проще, Артур Флек.
Его безумие выглядит слепком. Неаккуратные швы примерки чужой личности, незатертые грани чужого характера, выдающийся, визгливый голос. Чтобы утрамбовать их, спрятать от самого себя, заретушировать, он гротескно выпячивает те черты, которые считает истинно своими. Например, Пенни Флек никогда не была клоуном. Правда? Правда, вы в этом так уверены, мистер Флек? Вы уверены, что человек, в карточке которого написано «Пенни», а не «Пенелопа», не был клоуном, хотя бы самую малость? Откуда же тогда в ваших воспоминаниях и в ваших повадках: потертый цветастый халат, чрезмерно яркий, неподобающий возрасту макияж, нелепо выщипанные и заново нарисованные брови, из-за которых на «ее сучьем лице всегда была тень чертовой грусти, вечная печать недовольства»? Мистер Флек, несомненно, придал безумию новые грани. Облил унавоженную почву бензином и поджег, надеясь, что так не останется семян, но что от этого толку?
Пенни-Пенни-Пенни-Флек, напевает он иногда, будто не может выкинуть ее из головы. Иногда Пенни Флек — это те жесты, которыми он поправляет волосы. Прикладывает палец к губам, игриво пожимая плечами. Иногда это снисходительная жалость в голосе («Бедная, маленькая, глупенькая Харли»). Но чаще всего Пенни Флек — это наказания.
Харлин Фрэнсис до сих пор не может определиться: Артур Флек как зеркало чужих ошибок? Джокер как продукт своей среды? Пенни Флек как рефлекс на любое проявление милосердия?
В его чудовищной жестокости, в занесенных кулаках, в подергивающемся уголке губы, в брызжущей слюне из искривленного рта — во всем этом слышен скрипучий, не по возрасту старый голосок. «Прелесть, ты опять!..» — и он перемалывает это безумие, эти бесконечные мелочи, каждая из которых стала поводом обвинить его в чем-то, в то безумие, которое ему больше подходит.
Пенни Флек ни разу не подняла на него руку — это Харлин Фрэнсис понимает по той болезненности, с которой Артур преображается. Как задирает на секунду плечи, будто пытается стать меньше, тоньше, легче, съежиться, сконцентрироваться, чтобы из этого клубка прозвучать новым, ядовито-слезливым голоском. Она ранила его этим, и со словами Артуру Флеку было так тяжело справиться. Он не понимал их, потому что в слова люди облекают эмоции. Он боролся с ними, потому что эмоции — та его часть, которая безнадежно покалечена черепно-мозговой травмой. Он инстинктивно, кожей, спиной, своими узловатыми тощими кулаками, воспринимал ее чувства.
И как-то сами собой они отпечатывались теперь на Харли.
Харлин Фрэнсис могла бы даже подобрать заместительную медикаментозную терапию. Прошла бы с ним «семь шагов». Начала бы с «позволь обнять себя». Харлин Фрэнсис была не блестящим, но не таким уж плохим специалистом, и случай Артура Флека, несомненно, печальный, не представлялся даже ей таким уж сложным.
Тем более завораживающим было то, как Пенни Флек, людское равнодушие и тщеславие породили мистер Джея.
Поэтому Харли Квинн выпускала наружу Харлин Фрэнсис так редко.
Харлин Фрэнсис сказала бы красующемуся у зеркала мистеру Джею: Артур, вы же понимаете, что в вашей жизни ничего, совсем ничего не изменилось с тех пор, как вы дали волю своим чувствам и убили свою мать? Вы понимаете, что пока вы отказываетесь это признать, призрак вашей матери будет мерещиться вам буквально везде? Артур, вы все еще в клетке, иначе почему вы так старательно выискиваете ее в каждом жесте бедняжки Харли? Что вы скажете на это, Харли?
Харли восторженно блестит глазами. Приподнимается на локтях и хлопает в ладоши. Говорит про его удивительное преображение. Манит к себе глазами, всем телом, распахнутыми навстречу объятьями. Впускает его в себя, баюкает на своей груди, пока тот слепо, неосознанно, нашаривает губами ее сосок и стискивает его зубами.
Не слушает Харлин Фрэнсис, которая даже в убийстве матери найдет какой-нибудь древнегреческий синдром. В такие минуты, когда он, сжатая, нервическая пружина, напряженный так, что видно каждое сухожилие, каждый мускул, прогибается в пояснице, вжимается в нее бедрами, стискивает зубы, выдыхает-выдыхает-выдыхает, запрокидывает голову и скручивает в кулаке простыню.
Харли мерещится, что он шепчет что-то. Быть может, имя.
В таком случае, она не хочет знать, что это за имя.